Борис Пастернак. Времена жизни - Наталья Иванова 18 стр.


По происхождению Пастернак и Маяковский были очень разными: москвич – и провинциал; воспитанный на музыке и живописи, с младых ногтей "допущенный" к светилам отечественной культуры – и политический хулиган, успевший попасть на заметку полиции. Пастернак был не то чтобы равнодушен к политике – он ее сторонился; Маяковский был увлечен, захвачен, подхвачен политикой. "Вы любите молнию в небе, а я – в электрическом утюге" – так определил их несходство сам Маяковский. Это было не только несходством темпераментов (деятеля, героя, позера и свидетеля, созерцателя), но и несходством в выборе ценностей опоры, питающей среду; выбор культуры (Пастернак) и выбор цивилизации (Маяковский). Евангелие, лежащее на рабочем столе Пастернака, непредставимо на столе Маяковского. Он писал евангелие от себя самого. Он сам чувствовал себя распятым на кресте новой истории – и ее новым Христом, и евангелистом в одном лице.

Время! Хоть ты, хромой богомаз,

Лик намалюй мой в божницу века! -

распоряжался Маяковский. У Пастернака распоряжается Бог – велит, снисходит, направляет, диктует этому миру, в том числе и стихи.

Маяковский любил эстраду. Любил выступать, бросать стихи в публику, эпатировать зал. Жаждал публичности. Снимался в кино. Любил игру – в том числе и картежную. Пастернака смущала необходимость быть на людях – Маяковский ею упивался. Выступление на публике Пастернака подавляло; недаром Цветаева вспоминала свое недовольство невнятностью его чтения.

Откуда же сходство? У них обнаружились "непредвиденные технические совпадения". Познакомившись с Маяковским, Пастернак стал сознательно подавлять эти совпадения: "Это сузило мою манеру и ее очистило".

В 1922–1923 годах в Берлине Пастернак был, по воспоминаниям современников, "задумчив и растерян". Держался в стороне. Маяковский читал в Берлине "Флейту-позвоночник", повернувшись к Пастернаку. Хотел его расшевелить, увлечь, завлечь. Маяковский Пастернака – соблазнял.

По настоянию Маяковского Пастернак сочинил первомайское стихотворение в майский номер "ЛЕФа". Журнал Маяковского отбирал из стихов Пастернака только гражданские. Там была напечатана в 1923 году и "Высокая болезнь".

К перу Пастернак относился с особым почтением. Как сказано в одном из стихотворений книги "Темы и варьяции": "Я вишу на пере у творца крупной каплей лилового лоска…" Тогда он чувствовал себя чернилами, которыми пишет Бог. А потом сочинил две поэмы к юбилеям двух революций. Искренность порыва и нужда в деньгах замечательным образом совпали. Но если бы не Пастернак написал "Русскую революцию"… Если бы не Пастернак написал: "Я креплюсь на пере у творца терпкой каплей густого свинца…"

А. М. Горькому (10 октября 1927 года) он объяснял свою трактовку революционной темы: "…взять исторически, как главу меж глав, как событие меж событий, и возвести в какую-то пластическую, несектантскую, общерусскую степень". То есть он воспринимал революцию как законный акт русской (именно русской) истории. Русскость революции была подчеркнута им уже в стихотворении 1918 года, так и названном: "Русская революция": "…Иностранка, ты по сердцу себе приют у нас нашла"; "…ей и Кремль люб, и то, что чай тут пьют из блюдца". К русской истории он относился с величайшим почтением. Даже – с особой, подчеркнутой любовью. Это связано и с мучительным для него комплексом еврейства. "Очень серьезным неудобством было явиться евреем – прескверная по своему тупоумью выдумка. Уж если на то пошло, то следовало в таком случае родиться при Маккавеях, и учиться языку верблюдов и пальм, в согласьи с этнографической подорожной. Разметаться же в самое сердце русского березняка с такой отметиной, даже и в случае счастливейшего по взаимности и глубине романа, как у меня, – было шагом необдуманным", – горько шутил Пастернак в письме шурину Федору Пастернаку (август 1926 г.). Хотя Пастернак крайне редко говорил о своем происхождении, именно здесь коренится и одна из причин его вынужденной осторожности, намеренной дистанцированности от происходящего. Тому же Горькому он признавался:

...

"До ненавистности мудрена сама моя участь… Мне, с моим местом рожденья, с обстановкою детства, с моей любовью, задатками и влеченьями не следовало рождаться евреем… тогда какую бы я дал себе волю! Ведь не только в увлекательной, срывающей с места жизни языка я сам, с роковой преднамеренностью вечно урезываю свою роль и долю. Ведь я ограничиваю себя почти во всем"

(7 января 1928 г.).

В стихотворении, посвященном государственному чествованию Валерия Брюсова, Пастернак грустно заметил: "И мы на перья разорвали крылья…" Это "мы" имело отношение и к нему самому, и самое непосредственное – к Маяковскому, которого Пастернак помнил юным (он учился вместе с младшим братом Пастернака Александром в той же пятой гимназии), громокипящим, нарочито-хмурым – а из-под хмурости этой лучились азарт, игра.

Пастернак надписывает Маяковскому книгу "Сестра моя жизнь", сожалея о растрате его дарования на плакаты, а Маяковский, словно в ответ Пастернаку, называет свой новый сборник намеренно приземленно: "О Курске, о комсомоле, о мае, о полете, о Чаплине, о Германии, о нефти".

Юрий Анненков, которым выполнены чуть ли не лучшие портреты поэтов начала века, отметил в своих мемуарах, что Пастернак встретил революцию скорее "фонетически, как стихийный порыв, как музыку, как метель". Пастернак не был втянут в революцию, как Маяковский. Пастернак ощущал революцию как извержение, разлом, разрыв, рубеж, порыв за предел существующего времени. Этого разрыва можно бояться, этот разрыв можно ненавидеть, этот разрыв можно любить. Относиться к нему нейтрально – немыслимо. "И рвется, в поисках эпох, в иные времена" – формула, предложенная Пастернаком в "Лейтенанте Шмидте". И революция, а следовательно, этот разрыв, разлом, порыв за предел возможного персонифицируются Пастернаком, овеществлявшим и одухотворявшим время, – в личности, в ее сознательном и подчас самоубийственном, гордом и независимом выборе-вызове. Пастернаковский лейтенант Шмидт в последнем слове на суде ("поставленный у пропасти") говорит: "Я знаю, что столб, у которого я стану, будет гранью двух разных эпох истории, и радуюсь избранью". Грань времен, грань эпох, по Пастернаку, – сам человек.

Но к середине 20-х годов революция из революции (а значит, и лирика из революции) уходит. Революция застывает в государственности, как гипс в слепке. Советское государство входит в возраст, лирике не приличествующий. Требует признания своего происхождения, своей историчности. И хочет, чтобы эта взыскуемая ею историчность повлияла на литературу. В 1925 году появляется первое – из длинного последующего ряда – Постановление ЦК РКП(б) "О политике партии в области художественной литературы". В постановлении, правда, пока еще особо подчеркивается недопустимость администрирования, вмешательства в литературную жизнь, недопустимость "тона литературной команды". Особо оговаривается необходимость тактичного отношения к попутчикам – так называли тех, кто был лоялен по отношению к власти, но не участвовал активно в коммунистическом строительстве.

Постановление было задумано опять-таки как шаг государственно-исторический. Литература интеллигентов, поддержавших революцию, стала превращаться в литературу интеллигентов, скептически ее оценивающих. Интеллигенцию государству следовало приворожить. Внедрить в сознание литераторов мысль о том, что "управлять" литературой можно – только это надо делать умно и тактично.

Писатели должны были воспринять постановление с чувством облегчения: гражданская война с террором и ее жертвами позади, жизнь потихоньку налаживается, можно будет без особого страха существовать и работать и литератору, которому декларировалась государственная забота и поддержка. Государство будет наблюдать, – но и взыскивать…

Литераторы – не все, конечно, но многие – были согласны.

Ответил на анкету "Что говорят писатели о Постановлении ЦК РКП (б)" и Пастернак: написал прямо и откровенно о своем глубоком разочаровании в так называемой культурной революции. "Все мои мысли становятся второстепенными перед одной, первостепенной: допустим ли я или недопустим? Достаточно ли я бескачественен, чтобы походить на графику и радоваться составу золотой середины? Право авторства на нынешний стиль недавно принадлежало цензору. Теперь он его разделил с современным издателем. Философия тиража сотрудничает с философией допустимости. Они охватили весь горизонт. Мне нечего делать. Стиль эпохи уже создан. Вот мой отклик".

"Допустимая" и "бескачественная" посредственность, унаследованная от прежнего времени, отталкивала Пастернака так же, как и посредственно-футуристические изыски. В его отклике звучит глубокое разочарование – он увидел и грядущие последствия этого стиля торжествующей посредственности. "Я думаю, – заключал Пастернак, – что художнику неоткуда ждать добра, кроме как от своего воображенья. Если бы я думал иначе, я бы сказал, что надо упразднить цензуру". То есть – если бы он полагал, что добра можно ждать от государства, то он бы считал главным показателем его добрых побуждений упразднение цензуры. Чего, как известно, не последовало. Эпос же тем и любопытен теперь Пастернаку, что с государством в эпосе можно – как казалось тогда Пастернаку – говорить на равных. Недаром он ставит эпиграфом к длинному, трехчастному стихотворению "К Октябрьской годовщине" тютчевское "Тебя, как первую любовь, России сердце не забудет", – строки, равняющие поэта и страну.

Отправляя стихи в редакцию, Пастернак особо оговаривает невмешательство цензуры и… условия оплаты: больше, чем за лирику.

Но, будучи серьезно занят обдумываньем своих эпических работ, а порой и писаньем стихов к датам, Пастернак не хотел вместе с "ЛЕФом" участвовать в массовом забеге на партийно-государственные дистанции. Брать на себя функции помощника, "винтика" или "штыка" – все едино.

Вот Пастернак всего лишь поприсутствовал на совещании представителей левого искусства – и услышанное там окончательно отвратило его от них.

...

"Ничтожнее, забавнее и доказательнее зрелища я не видал… – писал Пастернак Мандельштаму. – Это был абсурд в лицах… Они только что не объявили искусством чистки медных дверных ручек, но уже Маяковский произнес целую речь о пользе мела… Я увидел их бедными, старыми, слабыми рыцарями, катящимися от униженья к униженью во славу своей неведомой и никому не нужной дамы"

(31 января 1925 г.).

Официальный отход от "ЛЕФа" становился делом времени. Де-факто он уже произошел. Пастернак не мог без ужаса отнестись и к собственной характеристике, услышанной здесь от Маяковского. Оказывается, он, Пастернак, интересен не своими "лирическими излияниями", а выработкой нового синтаксиса, который можно с успехом применить для газетного языка.

При всей скромности и даже застенчивости, отличавшей Пастернака, он был тверд в понимании целей и задач своей работы. В понимании своего дара. Его особенностей. Он прямо и достойно возразит в 1928 году Горькому, надписавшему ему на книге, что он очень "мудрствует":

...

"Мудрил ли я больше, чем мгновеньями, в молодости, случается всякому?.. Когда ни вспомню себя в прошлом и недавно минувшем в состоянии увлеченья и собранности, везде и всегда это посвящено взрыву против мудрствованья в мудреном, всегда отдано прямому и поспешному овладенью мудреным как простым"

(7 января 1928 г.).

Маяковский объявил, что отныне он будет работать против футуризма – для Советского Союза. По сути, поставил точку на своем футуристическом прошлом. Пастернак, который ни разу футуристом себя не называл, предпочел бы остаться с Маяковским-футуристом, нежели с Маяковским – теперешним лефовцем.

Окончательный их разрыв произошел в 1927 году, после того как развернулась резкая полемика "ЛЕФа" с журналом "Новый мир", в котором к тому времени печатался Пастернак и который становился одним из самых серьезных изданий того времени. Достаточно сказать, что именно там в 1926 году была напечатана "Повесть непогашенной луны" Бориса Пильняка, вызвавшая ярость Сталина. Выпуск журнала был уничтожен. Медовые фразы "постановления" отливались литературе свинцом забракованного типографского металла.

В "ЛЕФе" появилась статья Николая Асеева, бывшего собрата Пастернака по "Лирике", статья, в которой недвусмысленно говорилось о политической ошибочности "Нового мира". Пастернак послал письмо редактору "Нового мира" с уведомлением о своем полном и окончательном разрыве с "ЛЕФом" (но, в частности, будучи до чрезвычайности щепетильным, оговорил свое несогласие с несправедливой, на его взгляд, критикой в "Новом мире" Маяковского-поэта). А в "ЛЕФ" Пастернак отправляет официальное письмо, требуя снять свое имя из списка сотрудников.

Все это было мучительно трудным для Пастернака, несмотря на все его насмешки, разбросанные по письмам. Ведь с Маяковским – тоже был своего рода роман. Дружба-вражда. Как с Цветаевой? Любовь-отталкивание. Близость-неприязнь. С двумя самыми сильными поэтами эпохи, с теми, кого он ценил куда выше, чем всех остальных, с теми, кто единственно были ему тогда – по его восприятию – ровней, он не мог обрести ясных, простых, устойчивых отношений. Не получалось. Не складывалось.

Хотя одна была в эмиграции, а другой призывал приравнять перо к штыку и наступать на горло собственной песне.

При всем признании Пастернаком поэзии Маяковского, при всей любви к его натуре Пастернак не мог не отдавать себе отчета в том, что вектор Маяковского направлен не к жизни, а к смерти. Впрочем, так же – и вектор Цветаевой.

Бесконечно преданный жизни во всех ее аспектах, прежде всего – в природном, Пастернак не мог не думать о гибельности и своего собственного пути.

В 1927 году он писал сестре в Берлин: "Я не постарел, но я и более, чем постарел… Повел и стал чувствовать себя так, словно нахожусь в заключительном возрасте. Главная причина та, что только под таким видом можно жить в России в наше время, не кривя душой". Он чувствовал драматичность своего самостояния, предчувствовал, что сам может стать жертвой.

Весной 1928 года Пастернак получил предложение о переиздании "Поверх барьеров". Первое издание второй поэтической книги Пастернака вышло тогда, когда сам поэт находился в Тихих Горах на Урале, служа заводским конторщиком. В "Поверх барьеров", вышедшую на грани 1916–1917 годов, Пастернак включил стихи, написанные и в Москве, и на Урале. К возможности переиздания отнесся более чем серьезно. Не говоря уж о том, что, будучи на Урале, он не мог держать корректуру, всем занимался Сергей Бобров, и в книге поэтому "опечаток больше, чем стихов" ("типический грех горячо преданного человека" – из письма М. И. Цветаевой 7 июня 1926 г.), – в 1928 году он исключил 18 стихотворений из книги, а 31 значительно переработал. Недовольство вызывало ощущение прошедшего заблуждения, давнишнего окончания "футуристического" этапа, повлиявшего на поэтику "Поверх барьеров", – от чего он хотел теперь стихи освободить, как освободил самого себя от связей с "ЛЕФом", отослав резкое письмо Маяковскому 4 апреля 1928 года: "Покидая Леф, я расстался с последним из… бесполезных объединений…"

24 сентября 1928 года он написал о переделках Мандельштаму – внутри восторженного, исполненного восхищенья отзыва на "совершенство и полновесность" мандельштамовских "Стихотворений" (М.; Л., 1928), только что вышедших из печати:

...

"А я закорпелся над переделкою первых своих книг ("Близнеца" и "Барьеров"), их можно переиздать, но переиздавать в прежнем виде нет никакой возможности, так это все небезусловно, так рассчитано на общий поток времени (тех лет), на его симпатический подхват, на его подгон и призвук! С ужасом вижу, что там, кроме голого и часто оголенного до бессмыслицы движенья темы, – ничего нет. Это – полная противоположность Вашей абсолютной, переменами улицы не колеблемой высоте и содержательности. И так как былое варварское их движенье, по уходе времени, отвращает своей бедностью, превращенной в холостую претензию (чего в них не было), то я эти смешные двигатели разбираю до последней гайки, а потом, отчаиваясь в осмысленности работы, собираю в непритязательный ворох… Летом кое-кому показывал, люди в ужасе от моих переделок. …В этом есть что-то роковое. Может быть, я развенчиваю себя и отсюда такое упоенное, ничего не слышащее упрямство".

Переделывая стихи, Пастернак отчасти вернулся в уральские времена, поскольку не только сама книга была выпущена, когда он жил на Урале, но и среди стихотворений, подвергшихся переработке, были непосредственно связанные с Уралом: "Урал впервые", "Ледоход", "Ивака" и, конечно же, "На пароходе", навеянное уединенным ужином с Фанни Збарской:

Держа в руке бокал, вы суженным

Зрачком следили за игрой

Обмолвок, вившихся за ужином,

Но вас не привлекал их рой.

Вы к былям звали собеседника,

К волне до вас прошедших дней,

Чтобы последнею отцединкой

Последней капли кануть в ней…

Именно тогда, летом 1928-го, ощущение "Урала впервые" опять нахлынуло на Пастернака, во время работы над переизданием внимательнейшим образом и неоднократно перечитывавшего свои стихи. Тогда же он решил дополнить "Поверх барьеров" и новыми стихотворениями, которые поместил в издание 1929 года, а затем не перепечатывал. О причинах их появления на свет он писал Ахматовой в апреле 1929 года:

...

"Мне приходится исподволь [5] писать стихи. Их теперь, в моем возрасте, я понимаю как долговую расплату с несколькими людьми, наиболее мне дорогими, потому что, конечно, именно они – истинные адресаты, к которым должно быть обращено это умиленье. Я хочу написать стихотворенье Марине, Вам, Мейерхольдам, Жене и Ломоносовой, нашей заграничной приятельнице".

Пастернак перерабатывал книгу летом 1928-го, отправив жену с сыном в Геленджик. Он присоединился к ним позже не только потому, что весенний грипп затянул срочные дела, но и воспользовавшись возможностью побыть одному – для размышлений и сосредоточенной работы. Сложность и противоречивость отношений с Евгенией Владимировной выливались в письмах, которые он писал в Геленджик. После писем 1926 года, после обострения семейных отношений – в связи с перенасыщенной чувствами перепиской с Цветаевой – Пастернак ощущает все возрастающую семейную неустойчивость и свое одиночество, о чем исповедуется и горько жалуется жене, от которой, как он полагал, не получал истинной и беспредельной любви:

Назад Дальше