...
"Веку не до того, что называлось литературой, – пишет Пастернак сестре и ее мужу в Германию в середине апреля 1924 года. – Ах, не сберегло меня ничто, и все, что я отдал, уже не вернется ко мне. Нет музыки и не будет".
Лирика обращается к каждому человеку в отдельности, эпос – к векам, поколениям, сообществу людей. Новое становящееся государство в поэме, в отличие от лирики, звучало при помощи государственной акустики, спроектированной под эпос. "Рождается троянский эпос" – строчка из поэмы "Высокая болезнь", над которой Пастернак начал работать после возвращения из Берлина. А начиналась поэма – в первом варианте – строкой "Ахейцы проявляют цепкость", немало повеселившей лефовцев. Маяковский, благословивший поэму для публикации в "ЛЕФе", тем не менее ловил на лету брошенную ему книгу с цитатой: "Ахейцы проявляют цепкость!". В последующих публикациях Пастернак эту строку заменил. Когда пришла из типографии корректура поэмы, Пастернак заключил: "По скуке и тупоумию это произведенье вполне совершенное".
Он опять был к себе несправедлив. Несправедлив – может быть, под влиянием того, что в "ЛЕФе" организовали "комиссию" для оценки "Высокой болезни". Товарищи по группе и художественному единомыслию будут судить Пастернака. И среди них чуть ли не главный судья – тот, кого они сами называют "опытным вульгаризатором", Сергей Третьяков. Впрочем, Пастернак был на удивление спокоен: главное для него сейчас были деньги для семьи, а вовсе не комплименты, и он был заранее согласен на переделки, а "суд товарищей" его не смущал. Главное – ему удалось в "Высокой болезни" высказать то, что его мучило: он написал об интеллигенции, наказавшей и уничтожавшей самое себя. О гибельном пути поэта, с восторгом тратившего свое дарование на лозунги для новой власти, для "темной силы", заглатывавшей его со всеми потрохами: "Идеалист-интеллигент печатал и писал плакаты про радость своего заката". В первой части "Высокой болезни" звучит приговор старой интеллигенции, приговор себе самому – прежнему. Не только он "идеалист-интеллигент", но – "я". От первого лица: "Сойти со сцены, и сойду. Здесь места нет стыду". Во второй – революционное пробуждение страны и – пробуждение от спячки самого поэта ("Проснись, поэт, и суй свой пропуск": Пастернак получил пропуск на заседание девятого Съезда Советов, где выступал Ленин. "Пошел, взволнованный донельзя".)
Первый поэтический портрет "Ленина-гения" в советской литературе принадлежит перу Пастернака. "Грозы влетающий комок", человек, устами которого сама "история орет", – оценка Ленина у Пастернака оставалась высокой вплоть до конца жизни. В автобиографическом очерке "Люди и положения" он записал (в главе, выпущенной при окончательной редакции): "Ленин был душой и совестью такой редчайшей достопримечательности, лицом и голосом великой русской бури, единственной и необычайной. Он с горячностью гения, не колеблясь, взял на себя ответственность за кровь и ломку, каких не видел мир, он не побоялся кликнуть клич к народу, воззвать к самым затаенным и заветным его чаяньям, он позволил морю разбушеваться, ураган пронесся с его благословения" (автограф, подаренный сыну Лене, помечен весной 1956-го – написан очерк был по заказу Гослитиздата как предисловие к сборнику стихов, так и не состоявшемуся; Ленин в 1956-м – альтернатива Сталину, после ХХ съезда).
Впрочем, кончалась поэма Пастернака тревожно, а вовсе не эйфорически: "Предвестьем льгот приходит гений и гнетом мстит за свой уход". "Философские пароходы" отправлены, недовольные высланы. Теперь власть открыто показывала, что она умеет ценить своих друзей. "Благими намереньями вымощен ад" – сей афоризм цитирует Пастернак в начале "Высокой болезни". Еще ужаснее, если этот ад вымощен стихами.
В Большом театре в 1923 году отмечалось пятидесятилетие Валерия Брюсова, вступившего в 1919-м в Коммунистическую партию. Брюсов стал литературным мэтром новой системы. Николая Вильмонта, ставшего на долгие годы другом Пастернака, Брюсов хотел исключить из института – ведь в его стихах мелькают молитвы, иконы, появляется и "Бог"! Пастернак написал Брюсову убедительное письмо в защиту Вильмонта. Речь не о замечательно одаренном юноше, которого советский мэтр заклеймил как "идеалиста", – поразительна трансформация, почти невероятная, даже в своем роде восхитительная пластичность мэтра: как будто он сам, известный литератор дореволюционной России, не был "идеалистом", эстетом, основателем символизма!
Брюсова чествовали докладами, а также вручением почетной грамоты рабоче-крестьянского правительства. Литературный институт стал называться институтом имени Брюсова.
Телеграммами и адресами был завален накрытый алым бархатом стол. Торжественный вечер вел Анатолий Луначарский.
Пастернак, которого раздражала вся эта безвкусная пышность, послал Брюсову поздравление, скорее похожее на эпиграмму:
Вас чествуют. Чуть-чуть страшит обряд,
Где Вас, как вещь, со всех сторон покажут
И золото судьбы посеребрят,
И, может, серебрить в ответ обяжут.
Уж лучше, вместо "серебрения в ответ" на ласку государства, пойти служить. Пастернак прекрасно понимал "выстроенность" нового государства с системой тотального контроля. Статус служащего менее подозрителен, чем статус вольного художника:
...
"Без регулярного заработка мне слишком бы неспокойно жилось в обстановке, построенной сплошь, сверху донизу, по периферии всего государства в расчете на то, что все в нем служат, в своем однообразии доступные обозренью и пониманью постоянного контроля"
(письмо родителям 20 сентября 1924 г.).
И – еще один пункт. Он считает себя сейчас, в состоянии неограниченной свободы, живущим неправильно. Он хочет перемены образа жизни, потому что два этих года, когда "жизнь была сравнительно легка, и счастье и удача… мне улыбались", он "не мог писать"!
Парадокс?
Но не парадокс ли, что служба, состояние служащего кажутся ему прибежищем иной, более ценной свободы.
...
"Ничем я не буду обязан "обществу" теперешнему и здешнему. Ничем, кроме рядового и честного труда"
(там же).
Пастернаку была предложена должность библиографа по иностранной лениниане. Хотя он и здесь умудрялся – засиживаясь с десяти до восьми вечера – зачитываться иностранными журналами, вредя самому себе в скорости работы.
...
"Мне нравится мой быстрый, механизированный машинный день, свинченный из службы, из дел и занятий, связанных с ней, и из множества других хлопот, с ней не связанных и касающихся до дома, до сношений с людьми, исполненья всяких просьб и поручений и пр. Я как игру переживаю всю эту гонку и с увлеченьем, словно фигурируя в каком-то сочиненном романе, изображаю взрослого, вечно торопящегося, лаконического, забывчивого и скачущего из ведомства в ведомство, с трамвая на трамвай. Вот о чем я говорил тогда у вас, я вовсе не "слиянья" хотел, а именно этого. Я получаю 15 червонцев в месяц, если бы не долги, это было бы три четверти того, что нам нужно. В будущем, думаю, мне и работать удастся. Дай Бог, чтобы в этом отношении я не ошибся. А пока что, должен сказать, я провожу день в непрерывных наслажденьях, ибо, повторяю, наполненность дня густою сетью несложных и стремительных пустяков меня чарует. Бездарная эта горячка все-таки больше похожа на бывалую горячку духа, которая сделала меня поэтом, нежели то вынужденное бездействие, в какое я впал в последние два-три года, когда узнал, что индивидуализм ересь, а идеализм запрещен"
(О. М. Фрейденберг, 20 ноября 1924 г.).
Красивой и капризной девушки в шляпе, увенчанной розами, богатой путешественницы по европейским странам уже не существовало. За изящно-веселым обликом Ольги Фрейденберг и тогда скрывалась серьезная и глубокая натура. За последние годы, несмотря на все тяготы быта, внезапную бедность, одиночество, на пьющего брата, мешающего жить спокойно ей и матери, она смогла стать крупным ученым. Но печатать ее труды по античности государственные издательства отказывались, защитить диссертацию ей всячески мешали. Она прекрасно осознавала причину своих неудач: "Маршрут трамвая не совпадает с моим путем; я убеждаюсь, что идти пешком мне будет легче". И еще: "Как ни трудна жизнь человека, но жизнь личности еще труднее". Кто знает, не отозвался ли ее "трамвай" с предсмертным трамвайным маршрутом Юрия Живаго?
Пастернак любил Петербург, продолжая называть его по-прежнему и после переименования в Ленинград. В Москву они с женой возвращались из Германии через город на Неве, и в "бесконечном" письме родным, отправленном после приезда в Москву и уже полном новых впечатлений, он сравнивает Питер и Москву – не в пользу последней:
...
"…понял, что Москва навязана мне рожденьем, что это мое пассивное приданое, что это город моих воспоминаний (…). Что я все силы приложу к тому, чтобы отсюда переехать, на первое время, – скажем, – в Петербург.
Надо еще сказать, что по смешанному своему стилю, составу населенья и пр. и пр. Москва теперь производит в высшей степени фальшивое впечатленье. Бывает время, когда тут начинаешь чувствовать, что дышишь ложью, всеобщею и сплошной, пропитывающей решительно все кругом, начиная от кирпича и кончая людскими разговорами"
(20 сентября 1924 г.).
Зимой 1925 г. он пишет о Петербурге сестре Жозефине:
...
"Это изумительный город. Надо в нем побывать и немного пожить, чтобы чувства к родине и мысли о ней разместились в должном порядке и пришли в равновесье, свое, особенное, без петербургских впечатлений недостижимое".
Желанию переехать сбыться не пришлось – судьбой Пастернака осталась Москва. Но тяга к Петербургу была сильной, не ослабевала десятилетиями – до кончины Ольги.
Ольга Фрейденберг изучала санскрит и древнееврейский, принялась за ассирийский. От скверной жизни она спасалась занятиями, заменившими ей неустроенную личную жизнь, враждебность университетского окружения. Каждый выбирал свой путь. Брюсов жил по-своему, Ольга Фрейденберг – по-своему. Никаких рецептов, указателей, путеводителей по новой жизни не существовало. И очень важно, чтобы рядом, пусть и в другом городе, был человек, способный услышать, понять; она исповедовалась в письмах Пастернаку, полагая, что и он так же открыт перед ней.
Он был открыт. Но – не во всем.
Его московские друзья из новых, из коммунистов, особенно из тех, кто ему помог с ленинианой, столько сил потратили, были так горды тем, что наконец-то смогли подтолкнуть его к сюжету революционному. Они обсуждали с ним исторические детали, доставали книги, необходимые для работы, устраивали чтения, на которые приглашались и молодые писатели, и редактор "Нового мира". Можно сказать, "втаскивали" Пастернака в новый революционный бомонд, – чему он сам, правду сказать, не очень-то и сопротивлялся.
И все же – из воспоминаний Якова Черняка, с которым Пастернак сблизился во второй половине 20-х и который устроил его на службу при лениниане, узнаем, что вечером 15 апреля 1927 года Борис Пастернак заходил к нему, чтобы поговорить о своей поездке за границу. Только что отбыл в Варшаву, а затем в Прагу, Берлин и Париж Маяковский; Пастернак провожал его, пришел прямо с вокзала, возбужденный проводами. Черняк не советовал даже говорить об этом, предостерегал Пастернака от "гипнотического влияния" эмигрантов, особенно Цветаевой. Он – оседлый, советский поэт, его гений вырос за последние два года благодаря созданию замечательных революционных поэм – "1905 год" и "Лейтенант Шмидт". Черняк говорил особенно пылко именно о поэмах, потому что именно он, Черняк, помогал Пастернаку с источниками, книгами и статьями о революции. В июле 1925-го, словно очнувшись, что приближается десятилетие первой русской революции, Пастернак, сидевший на мели, написал ему о своем решении: "С этими мелями надо покончить раз и навсегда". Но как? Составлением библиографических карточек? Работа сдельная, рублей сто в месяц выработаешь! Нет, мысль Пастернака шла в совсем ином направлении, и ежели бы он, Черняк, так близко не знал это возвышенное поэтическое сердце, он бы мог подумать, что Пастернак просто-напросто решает свои денежные проблемы. Вот каков был его план: "Мне хочется отбить все будки и сторожки откупных тем, больше я терпеть не намерен. Хочу начать с 905 года". Он попробовал себя на стезе детской поэзии – говорили, что она приносит большие гонорары. Но в издательствах затягивали выпуск его "Карусели" и "Зверинца". Революция – более надежный вклад. Правда, в письме Пастернак чуть тревожно шутит: "Может быть, и революция уже не в моде? Боюсь опоздать и в городе буду в ближайший понедельник…"
Взявшись за "тему революции", Пастернак, однако, вложил в две поэмы серьезные творческие усилия. Кроме затраченного "пота" – великолепная лирика: "В нашу прозу с ее безобразьем с октября забредает зима. Небеса опускаются наземь, точно занавеса бахрома". В "Девятьсот пятый год" вошли и поэтические воспоминания Пастернака о детстве: "Мне четырнадцать лет. Вхутемас еще – школа ваянья. В том крыле, где рабфак, наверху, мастерская отца". Он доволен этими строфами, переписывает их родителям.
С балкона Училища живописи и ваяния Пастернак с родителями наблюдал и похоронную процессию прощания с революционером Николаем Бауманом: "…Над полной голов мостовой волочились балконы… Стало слышно, как колет мороз колокольни… Хоры стихли вдали. Залохматилась тьма…" – это тоже все личные, детские, очень четкие впечатления, поднимавшие революционную конъюнктуру на уровень настоящей поэзии.
Существует и косвенное письменное свидетельство щепетильного отношения Пастернака к "Девятьсот пятому году" в переписке с Горьким. Сестра Марины Цветаевой Анастасия Ивановна, вернувшись из Италии, от Горького, привезла слух о том, что Горькому поэма не понравилась. Но как же был счастлив Пастернак, когда из письма Горького к нему узнал о высокой оценке. Очевидно, что поэма все-таки была дорога Пастернаку. Хотя он и в письме Горькому подчеркивает, что именно благодаря ей были решены трудности его материальной жизни: "От этих трудностей теперь и следа не осталось. Переменой этой я как раз и обязан "1905-му году". Теперь я не только не нуждаюсь, но иногда имею возможность помогать другим в нужде" (отметим отсюда и навсегда: деньги не для себя – Пастернак всегда жил скромно, – для других).
Посвященье к поэме "Лейтенант Шмидт" было написано в виде акростиха Марине Цветаевой. Содержание первоначально кажется смутным, но проясняется по мере читательского восприятия-замедления.
Идет охота, охота на поэта, как на священного оленя –
Мельканье рук и ног, и вслед ему
"Ату его сквозь тьму времен!.."
Олень (поэт) убегает от настигающего века:
Но рог крушит сырую красоту
Естественных, как листья леса, лет.
Оленю бы "уплыть стихом во тьму времен ", но " ату " звучит все яростнее. Однако, обращаясь к " веку ", поэт вопрошает: "отчего травить охоты нет?" (Здесь слово "охота" выступает во втором своем смысле.) "Ответь листвою, пнями, сном ветвей и ветром и травою мне и ей".
Век – это лес, сквозь который идет охота на поэтов ("мне и ей").
Пастернак уподобил время пространству – как убежищу.
Маяковский. Самоубийство
Летом 1927 года Пастернак заявил о своем выходе из организации "Левого фронта искусства" официальным письмом в редакцию журнала "Новый ЛЕФ". Отношения с Маяковским, их дружба-вражда, "проявление" себя на фоне Маяковского, притяжение-отталкивание – особый сюжет жизни Пастернака 20-х годов.
Пастернак оспаривал Маяковского, в 1926 году в статье "Как делать стихи" утверждавшего: "Надо разбить вдребезги сказку об аполитичном искусстве". Истина, обретенная Пастернаком при помощи Рильке, звучала совсем иначе: "В искусстве человек смолкает и заговаривает образ".
"Охранной грамотой" именовался официальный документ, выдававшийся владельцам для сохранения помещений и личного имущества, в том числе предохранявший от экспроприации принадлежавших им художественных ценностей. Пастернак готовил такие охранные грамоты, работая в начале 20-х годов в Государственном управлении по делам культуры. Ответом на письмо Рильке станет "Охранная грамота", которую Пастернак посвятит его памяти. Ее первая часть будет опубликована в 1928 году, вместе с пастернаковским переводом "Реквиема" Рильке. Здесь слова "охранная грамота" стали метафорой. Это была охрана независимости внутреннего мира поэта, его памяти о Рильке и Толстом, Скрябине и Маяковском. Это была охрана своего "я" от любых покушений: официальной власти, поэтических или политических группировок. Судьба отшельника Рильке, его поведение, образ жизни, его стихи еще и еще раз подтвердили для Пастернака истину, сформулированную Пушкиным: "Ты – царь, живи один…"
Современное восприятие Маяковского и его поэзии политизировано, "подпорчено". Зловещую роль сыграла его советскость – абсолютно искренняя, но все же… На прямой вопрос об отношении Мандельштама к Маяковскому Б. С. Кузин ответил так: "С воплем восторга!" Мандельштам ставил его выше Пастернака: "С тем еще можно состязаться, а с этим нельзя". И еще: "Вот что-то громадное – как облако или туча какая-то…" (из воспоминаний М. Зенкевича в магнитофонной записи В. Дувакина). В записях самого Мандельштама: "В апреле я принял океаническую весть о смерти Маяковского. Как водная гора жгутами бьет позвоночник, стеснила дыхание и оставила соленый вкус во рту". При этом известно (и было известно Мандельштаму), что Маяковский не понимал и не любил Мандельштама – и очень любил Пастернака.
Отношение Пастернака к Маяковскому тоже было особенным – как к стихии, явлению природы.
Да, они были в чем-то похожи до чрезвычайности – и Пастернак пугался, не хотел этого сходства. Но ведь ритмы, сама музыка пастернаковской начальной поры удивительно аукаются с ритмами Маяковского "Февраль. Достать чернил и плакать" – буквальный повтор "маяковского" ритма! Пастернак и футуристы – отдельный разговор (особенно Пастернак и Хлебников, которого он ставил высоко), но Маяковский и Пастернак вообще гляделись бы "близнецами в тучах", если бы Пастернак вовремя не почувствовал необходимость поэтического дистанцирования; дабы укрепиться в независимости, пришлось рвать со своей ранней поэтикой.
Их отношения начались с вражды, со взаимных оскорблений, – правда, не личного характера, а через компанию, через "свиту", через товарищей. Дело чуть не кончилось крупной ссорой. Но тогда свидание в кафе на Арбате завершилось влюбленностью Пастернака в Маяковского, захватившим его чувством восхищения – крупностью личности, удалью, значительностью таланта. Восхитившись Маяковским, Пастернак хотел избежать сходства. Маяковский мог быть только один. И Пастернак – тоже.