Дача в Ирпене была просторной, бревенчатой, с высокими потолками. Дворец, особенно в сравнении с московской квартирой. Огромный сад к приезду Пастернака, правда, уже отцвел. Вокруг гнездились птицы: аисты, журавли, иволги, удоды. При мысли, что придется в конце концов уезжать, Пастернака охватывало отчаяние. Уже из Москвы он скажет:
...
"Мне очень не хотелось возвращаться в Москву, и если бы, как сказал однажды Маяковский, я был… в аппетите жить… я бы там остался, т. е. переселился бы в Киев"
(С. Д. Спасскому, 29 сентября 1930 г.).
Работалось ему в Ирпене с первого же дня. За день здесь он успевал сделать больше, чем за десять – в Москве.
...
"А лето было восхитительное, замечательные друзья, замечательная обстановка. И то, с чем я прощался в весеннем письме к вам, – работа, вдруг как-то отошла на солнце, и мне давно, давно уже не работалось так, как в Ирпене"
(О. М. Фрейденберг, 20 октября 1930 г.).
Мысли о смерти, о конце уходили. И для Генриха Густавовича (Гарри – ласково звали его друзья), и для Зинаиды Николаевны он написал в дар по балладе. В конце жизни он скажет своей последней возлюбленной Ольге Всеволодовне Ивинской, что, сам того не осознавая, был тогда влюблен скорее в волшебника Гарри, чем в его жену (правда, возможно, что это объяснение вызвано желанием "отодвинуть" Зинаиду Николаевну от ревности со стороны Ивинской). Зинаида стала как бы заместительницей, он перенес на нее чувство к Гарри – великолепному музыканту, одаренному так, как мечталось Пастернаку в его "скрябинской" юности. Простим поэту эту маленькую неправду, – слова, сказанные одной женщине про другую, – неправду, в которой есть доля истины.
...
"Я оставил семью, жил одно время у друзей (и у них дописал Охр. гр., теперь у других) в кв. Пильняка, в его кабинете. Я ничего не могу сказать, п. ч. человек, которого я люблю, несвободен, и это жена друга, которого я никогда не смогу разлюбить. И все-таки это не драма, п. что радости здесь больше, чем вины и стыда"
(С. Д. Спасскому, 15 февраля 1931 г.).
Когда Генрих Нейгауз на гастролях получил от Зинаиды Николаевны письмо о том, что она его оставляет, он опустил крышку рояля и заплакал прямо на концерте. Она не имела права так себя вести с большим музыкантом, – выговаривал ей потом его импрессарио. Ее просили вернуться к Нейгаузу его ученики. Зинаида Николаевна уехала с детьми в Киев, чтобы освободиться от обоих, подумать наедине с собой. В Киев приехал с концертом Нейгауз – и опять покорил ее силой своей музыки. "Ты всегда меня любила после хороших концертов", – скажет ей Нейгауз накануне отъезда в Москву. И он был совершенно прав. Но на следующий день опять наступило отрезвление – вместе с огромным письмом Пастернака.
Взяв с собою одного из сыновей, летом 1931 года Зинаида Николаевна уехала с Пастернаком на Кавказ, куда его настойчиво приглашали поработать и отдохнуть новые друзья, грузинские поэты.
Чем стала Грузия для русского поэта?
...
"…Это и в более общих отношениях страна, удивительным образом не испытавшая перерыва в своем существовании, страна, еще и теперь оставшаяся на земле и не унесенная в сферу совершенной абстракции, страна неотсроченной краски и ежесуточной действительности, как бы велики ни были ее нынешние лишенья. (…)
Этот город со всеми, кого я в нем видел, и со всем тем, за чем из него ездил и что в него привозил, будет для меня тем же, чем были Шопен, Скрябин, Марбург, Венеция и Рильке, – одной из глав "Охранной грамоты", длящейся для меня всю жизнь, одной из глав, как Вы знаете, – немногочисленных; одной из этих глав и, в выполнении, – ближайшей по счету. Я говорю "будет", потому что я писатель, и все это надо превратить в дело и всему найти выраженье; говорю "будет", потому что всем этим он уже для меня стал. (…) следуя сердцу, я должен был бы писать письма не только Тамаре Георгиевне и Нине Александровне, не только Ниточке и Медее, а и улицам, по которым они ходят, и платанам, которые на них бросают тень…"
Июнь и июль они прожили в горах – там не было изнуряющей тбилисской жары. Дом стоял на углу. Дорога огибала его – и всех поднимающихся по ней было видно из дома дважды. Почти ежедневно за ними заезжал кто-либо из поэтов – либо мечтательный Тициан Табидзе, либо медлительный Паоло Яшвили. Еще полусонных, их выхватывали из дома, сажали в автомобиль, увозили еще выше в горы по Военно-Грузинской дороге. Поэты восхищались Зинаидой Николаевной, ее красотой, похожей на грузинскую. Расстилали ковер, доставали зелень, сыр, хлеб, домашнее вино. Начинался пир. Праздник не прекращался и поздно вечером, даже ночью, когда они возвращались, – трещали цикады, небо сияло и переливалось над ними крупными звездами. Ночные пиршества устраивались и прямо на траве, в лесу; однажды на такое пиршество прибрел бродяга с волынкой и за чару вина стал величать экспромтами всех подряд.
В августе они приехали к морю.
Кстати, потом будут "Волны" – цикл, открывший в Пастернаке ритмы нового, соразмерного волнам, дыхания. А пока напомним отрывок из письма, пренебрегающего морем (тоже Черным, хотя и в Одессе, но очень философски):
...
"Знаешь, как греки называли море? Бесплодным. (…) Я не знаю, можно ли испытывать перед морем ту задолженность художника, которую вызывает фантастическое нагромождение нежности весны в лесу. У моря нет такой бездны снесенных отрывков, неразработанных эпизодов. Море само разрабатывает себя. Я не знаю, может ли оно вдохновить художника. Мне кажется, море можно писать только реалистически. Подходы к морю почти всегда бездарны. Или нужно быть гением, чтобы и побережьем пройтись, как по полям, нагнуться к морю, сорвать, унести, вырастить у себя. Можно ли это?"
(письмо матери, Р. И. Пастернак, 17 мая 1911, Москва).
Потрясающая перемена, если сравнить эту оценку с "Волнами!"
Их прикрепили к партийной столовой. Еда была роскошной. Фрукты, рыба, икра, вино. Друзья-поэты, жившие в том же доме, рядом, внизу, – недоедали. На пиры они тратили все, что имели. На каждый день – не хватало. Пастернак, человек от мира сего, прекрасно это понимал и приносил из столовой хлеб, молча оставляя его на окне у друзей.
Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут
Меня, и жизни ход сопровождает их.
Строки Тициана Табидзе, переведенные Пастернаком, были как будто и написаны им самим. Родство по поэзии стало человеческим родством. Пастернак был потрясен тем, что именно в Грузии он нашел поэтов, наиболее близких ему не только по своим чувствам и мыслям, но и по поэтике.
Если мужества в книгах не будет,
Если искренность слез не зажжет -
Всех на свете потомство забудет
И мацонщиков нам предпочтет.
Не футуристы, не лефовцы, не частушечники вроде Демьяна Бедного.
Любовь Грузии к Пастернаку изливалась, конечно же, и на все его окружение. Зинаида Николаевна подружилась с женой Тициана Табидзе Ниной – на всю оставшуюся жизнь. Оставшуюся – без Тициана, без Паоло, а потом и без Пастернака. Они еще не знали своего будущего, и счастье общения с другом-поэтом из России их заливало таким ясным и ровным светом, что очень редко можно было увидеть какой-либо тревожный знак времени, а тем более – разглядеть знак обреченности.
И все-таки – эти знаки были.
Тициан Табидзе и Паоло Яшвили выглядели старше своих лет, будто были они опалены чем-то тяжелым, трагическим.
Через шесть лет Тициан Табидзе будет расстрелян, а Паоло Яшвили покончит с собой. Но пока еще они веселятся и бурно жестикулируют, они молоды и прекрасны. Они любят мир и друг друга. Они пишут стихи. Вернее, как сказал Тициан, стихи пишут их. Их жизнь, их судьбу, их бессмертие.
Пастернак не задумывался о возвращении в Москву. Накануне отъезда, узнав, что в Москве мороз, Зинаида Николаевна дала Генриху Нейгаузу телеграмму, чтобы он встретил их: с шубами для нее и сына.
Он не встретил. Но шубы все-таки были доставлены на вокзал – гувернанткой сына.
В своем порой удивительном внезапном бесчувствии Зинаида Нейгауз и Борис Пастернак действительно были похожи.
Мы помним, как Пастернак вдруг "порадовал" Цветаеву – в разгар любовных объяснений – своим известием о том, как он любит свою жену.
А к бывшей жене, Евгении Владимировне, – он придет советоваться, разумно ли ему иметь еще одного ребенка от другой женщины. Но это будет в 1937 году.
На московском вокзале Зинаида Николаевна поняла, что ехать домой не сможет. Пастернак уговорил ее поехать на Волхонку, тем более что Евгения Владимировна с сыном должны были вернуться в Москву из Германии только через месяц.
О дальнейших переездах, о скитаниях по Москве, о слезах и объяснениях можно не рассказывать. Мучились все; Зинаида Николаевна дважды пыталась вернуться домой, уезжала в Киев, где опять встретила Нейгауза; нервы Пастернака были на пределе. В конце концов в один из дней, когда Зинаида Николаевна вернулась на Трубниковский, появился Пастернак и, быстро пройдя в детскую, выпил флакон с йодом.
Зинаида Николаевна отпоила его молоком, всегда стоявшим в доме – для детей.
В неудавшейся попытке самоубийства было нечто комическое, – как нечто циничное было и в телеграмме о шубах.
Еще летом 1931 года Пастернак начал хлопоты о квартире – надо было все-таки как-то устраиваться.
...
"Я занимаю остаток бывшей отцовской квартиры, людно уплотненной чужими, на мою долю осталась бывшая его мастерская, которую я переделил пополам неоштукатуренной звукопроводящей перегородкой и занимал с семьей, в комнате рядом, последней к выходу, живет семейный брат. Осенью он переедет в кооперативную квартиру, сдав свою площадь Руни, и ее заселят по ордеру, вот меня и страшит эта перспектива.
Никаких формально-законных оснований для расширенья моей площади у меня нет, да и реальных притязаний на это не явилось бы, если бы не близкое вероятье новых людей, нового шума и постоянного хожденья за стеною, почти фанерная тонкость которой превращает весь образ жизни моей на этом большом, количественно, квадрате в какой-то сквозной, проходной образ (…).
Не допустима ли хотя бы в виде блажи, уже полуоправданной, и которую я, м. б., оправдаю в будущем полностью, мечта об оставленьи братниной комнаты в мое пользование (как много бы я в этих улучшившихся условьях сделал!) и не мыслимо ли удовлетворенье этой мечты в исключительной какой-нибудь форме, в виде временного , что ли (на год), даренья?
Я хочу об этом написать кому-нибудь (м. б., Калинину?), и не знаю кому, и хотел бы об этом посоветоваться с Вами"
(П. П. Крючкову, 31 июня 1931 г.).
Через писательскую организацию ему предоставили квартиру на Тверском бульваре, там, где находился Дом Герцена, то есть все литературные учреждения. Во флигеле. Маленькую. Еще не отделанную. Рядом был небольшой сад, где Зинаида Николаевна гуляла с детьми. Быт налаживался.
Однако вскоре пришлось опять переезжать – меняться жильем с Евгенией Владимировной, которая не захотела оставаться на пастернаковской Волхонке. А для практичной Зинаиды Николаевны большая жилплощадь была удобнее.
И все равно, несмотря на нервы, на переезды, на хлопоты, – Пастернак был счастлив. Он любовался своею новой женой – после двух разводов они зарегистрировали свой брак.
Зинаида Николаевна хотела из-за детей оставить себе фамилию Нейгауз. Но Пастернак из суеверия настоял на своем: только Пастернак. Отныне и навсегда.
Как второе рождение: не только его, но и ее. "Второе рождение" – так он назовет новую книгу стихов, написанную ей, для нее, для Грузии, для друзей, во имя реальной жизни, к которой она его вернула. Да, она не художница, не поэтесса, она прагматична, хозяйственна, даже расчетлива. Тем лучше.
Мандельштам. Квартирный вопрос
Что могло государство, благосклонное к поэту, отметившему его революционные праздники и юбилеи созданием двух поэм – одной к юбилею революции 1905 года, другой к десятилетию Октября, – ему подарить?
Лето на даче. Большой, четырехкомнатной. С великолепным питанием, с полной обслугой. В прекрасном месте: Урал, лес, озеро, холмы.
Кормили дичью, овощами, черной икрой, рыбой. Хлеб был удивительно вкусной выпечки.
К окнам дачного домика приходили крестьяне, прося хоть кусочек хлеба. Пастернак уносил для них хлеб из столовой в карманах.
К этому времени он все сильнее ощущал двусмысленность своего положения. И – двусмысленность восприятия его поэзии.
С одной стороны, в газетных и журнальных статьях и рецензиях его именовали мастером . Это никем не ставилось под сомнение. Что же касается его знаменитых "непонятности" и "невнятности" – да, и об этом писали. И много писали: как об эстетическом свойстве, особенности его поэтического дара.
Но одновременно его уже сильно задевали за "оторванность от времени", называли реликтом ушедшей эпохи. Ощущать себя реликтом не хотелось. Было неприятно. Но разве не он в конце "Охранной грамоты" сам отделил себя – как человека уходящего времени – от гражданина Маяковского?
Было заявлено, что его стиль не в силах передать воздуха новой эпохи. Так сказал Шкловский на обсуждении "Спекторского".
Но год великого перелома ушел в прошлое, раны рубцевались, политические процессы сворачивались. Государство ослабило хватку. Сталин выступил со статьей о "перегибах". Пастернак не обольщался. Но он хотел как бы "заговорить", утишить. Напомнить о других эпохах, эпохах Петра Великого и Николая I, когда после мятежей и казней установилось относительное спокойствие.
Он хотел привить сознание – не себе ли самому? – "надежды славы и добра".
Хотел попытаться "глядеть на вещи без боязни". Хотел "труда со всеми сообща и заодно с правопорядком". Да, именно это слово выводит его рука летящим, воздушным почерком: правопорядок .
Действительно ли он считал, что при коммунистическом режиме может восторжествовать право? Или все-таки обманывал, уговаривал себя – и других? Второе предположение кажется более точным. По воспоминаниям Бориса Зайцева, с равнодушием относившийся в начале 20-х к коммунистическим писательским группировкам в Москве Пастернак был крайне осторожен в Берлине – в своем общении с эмигрантами-"невозвращенцами". Держался ближе всего к "возвращенцам". И недаром он в конце концов завершил "Высокую болезнь" (в 1928 г.) восторженными строками о Ленине, правда резко предупреждающими о возможном "гнете", то есть диктатуре, и не случайно написал две революционные поэмы – да, очень искренние, но все-таки. В 1931 году он явно принимает очень важное для себя решение и запечатлевает его в стихах "Второго рождения": "…весь я рад сойти на нет в революцьонной воле". Решение подчиниться – железной логике "небывалого" государства. И прощается с "буржуазным", как тогда говорили, Западом, отрекается от Европы: "Уходит с Запада душа, ей нечего там делать". В том же "Втором рождении" он воспевает праздник Первомая, замещая Первомаем христианский праздник Троицы: бестрепетной рукой выводит: "Но с каждой годовщиной все махровей тугой задаток розы будет цвесть, все явственнее прибывать здоровье, и все заметней искренность и честь". Он, знающий, ведающий, понимающий, – лгал не читателю, но самому себе.
Ведь Пастернака настойчиво призывали "перестроиться". "Преодолеть наследие, полученное им от дореволюционной российской интеллигенции". "Включиться в жизнь", в "общественность строителей социализма". "Понять, что в светлые чертоги социализма не въезжают, как в наемную квартиру". "Рабочий класс, как и вся советская страна, великолепно учитывает, что "вакансия поэта" – важный и ответственный пост на стройке". Не дрогнул ли Пастернак, терпеливо объясняя читателям и критикам, что он на самом деле хотел сказать?
Появлению стихотворения "Столетье с лишним – не вчера…" предшествовала загадочная смерть жены Сталина Надежды Аллилуевой. Официально сообщалось только о самом факте, без подробностей. По столице поползли слухи о самоубийстве, если не об убийстве.
Тридцать три советских писателя выразили вождю свое соболезнование. Пастернак не подписал общего письма – написал свое: "Накануне глубоко и упорно думал о Сталине, как художник – впервые. Утром прочел известие. Потрясен так, точно был рядом, жил и видел".
Итак, вперед, не трепеща
И утешаясь параллелью…
Параллелью – утешаясь: Сталин – Петр. Петр, который "Россию поднял на дыбы". Но – одновременно – привел Россию к Европе. Ну, если не совсем так, то, по крайней мере, начал цивилизационный процесс. "Прорубил окно".
Еще до летней поездки с Зинаидой Николаевной в Приуралье Пастернак ездил на Урал с писательской бригадой. Вернулся раньше других – и ничего не написал. Увидел колоссальные пространства, занятые бурным строительством. Полюбить безликость индустриализации он был не в силах. Но и отвергнуть ее он тоже не мог: "Хотя это говорилось сто раз, все равно, сравнение с Петровой стройкой напрашивается само собой", – писал он жене.
Депрессия, которая навалилась на него зимой – весной 1932 года, была связана с семейными неурядицами. Тем не менее отрицательное воздействие на его душевное состояние оказывала и так называемая литературная ситуация, а на самом деле – развернувшаяся вокруг Пастернака идеологическая борьба.
Весной 1932 года Российская ассоциация пролетарских писателей устроила обсуждение "Волн".