Борис Пастернак. Времена жизни - Наталья Иванова 21 стр.


...

"Здесь обнаружилось, – комментировала "Литературная газета", – что поэзия Пастернака, его творческий метод объективно становятся действительно идейной "западней" для всякого, кто вместо классового подхода начинает некритически восхищаться "формой" поэзии Пастернака, отрывая ее от содержания".

На Пастернака нападали. Пастернака защищали. "Аплодисменты и выкрики неизвестных молодых людей пижонистого вида ("Райнер Мария Рильке – гениальный поэт", "Не смейте трогать Пастернака" и т. д.)", – описывал репортер и заключал: "Да, в аудитории шла борьба за Пастернака!" Встретившись неподалеку от дома со старым знакомым, Пастернак стал жаловаться на трудности жизни: "Пора помирать. Все так трудно: и материально, и нравственно, и комнатно, и в смысле семьи". Собеседник старался утешить его, рассказал, как ему понравились "Волны". "Нет, помирать пора", – твердил Пастернак. Защищавшие его вскоре сами подверглись разгрому – были высмеяны сами их потуги объявить Пастернака мастером. Из "попутчика" рапповская критика переквалифицировала Пастернака в "носителя буржуазной опасности".

Нейтралитету, казалось, пришел конец. Однако через две недели Постановлением ЦК партии нападавший на Пастернака РАПП был распущен. Постановление называлось "О перестройке литературно-художественных организаций".

Что, как не благодарность, должен был испытывать Пастернак к силам, РАПП ликвидировавшим? Какие это были силы, расскажет Михаил Булгаков в "Мастере и Маргарите": именно в эти годы он и начал перерабатывать первый вариант романа во всемирно известный. Уничтожая омерзительно мелкую шваль, эти силы могут сослужить добру неплохую службу. И тогда не рождается ли желание "труда со всеми сообща, и заодно с правопорядком"?

Мандельштам воспринял книгу "Второе рождение" как примиренческую. Как поиск компромиссов с властью. В глазах Мандельштама Пастернак утрачивал самое драгоценное свое качество – независимость. Мандельштам ловил Пастернака чуть ли не на плясовых ритмах:

Красавица моя, вся стать,

Вся суть твоя мне по сердцу,

Вся рвется музыкою стать,

И вся на рифмы просится.

И ритм, и слова звучали, с точки зрения Мандельштама, изменой Пастернака Пастернаку. Пастернаку, содрогавшемуся от капели, от дождя, от случайного звука донесшейся музыки. Да, эти стихи были понятны – не только Зинаиде Николаевне:

И рифма не вторенье строк,

А гардеробный номерок,

Талон на место у колонн…

И дальше:

…вход и пропуск за порог…

Красавица моя, вся суть,

Вся стать твоя, красавица,

Спирает грудь и тянет в путь,

И тянет петь и – нравится.

Для Мандельштама, уже избравшего путь не "маяковский" (гражданин невиданного государства) и не "пастернаковский" ("труд со всеми сообща", хоть и в сторонке), эти стихи читались как свидетельство советского барства. И он ответил Пастернаку:

Ночь на дворе. Барская лжа!

После меня – хоть потоп.

Что же потом? – хрип горожан

И толкотня в гардероб.

Бал-маскарад. Век-волкодав.

Так затверди ж назубок:

С шапкой в руках, шапку в рукав -

И да хранит тебя Бог!

Анна Ахматова назвала новую книгу Пастернака "жениховской". Одна из авторских надписей Пастернака на книге гласит: "Об этой книжечке нечего распространяться: в ней слишком много следов того, как не надо поступать ни в жизни, ни в менее ответственной области искусства".

...

"…Все это совершенные пустяки в наше время нескольких сытых (в том числе и меня) среди поголовного голода, – писал он Алексею Крученых. – Перед этим стыдом все бледнеет".

Остановимся.

Означает ли это, что Пастернак мог бы согласиться с мнением Мандельштама и отзывом Ахматовой?

То есть он бы как раз мог – множество раз Пастернак уничижал свои стихи и прозу, особенно в письмах; отзывался, как правило, о своей работе как о сущих пустяках.

Но внимательное и медленное прочтение "Второго рождения" приводят к иному выводу.

Да, в ряде стихов, в него вошедших, читается восторг, радость, эмоциональный подъем, связанный с новым, полностью захватившим Пастернака чувством к Зинаиде Николаевне. Но рядом с этим, жизнеупорным и счастливым чувством, – совсем иное:

О, знал бы я, что так бывает,

Когда пускался на дебют,

Что строчки с кровью – убивают,

Нахлынут горлом и убьют!

Сейчас эти строки зацитированы, затерты до дыр, почти обессмыслены, из них лезет, как из старого зимнего пальто клочками ваты, завывающий пафос. Но тогда – не пафос, а реальность! "Нахлынут горлом" – он сам почувствовал близость смерти после выпитой склянки с йодом. Знал, что с чем сравнивал. Близость творчества и смерти в этом стихотворении проговорена, прощупана до последнего – "полной гибели всерьез", а не "турусов" требует поэтическое слово. Конец искусственности – плата жизнью – и только тогда "почва и судьба". Стихи и далее – страшноватые:

…все равно: телегою проекта

Нас переехал новый человек.

Новый человек – убийца нас , остающихся при своем, старинном занятии, будь то поэзия или музыка. Что же касается "талона" на "место у колонн", то именно там – "загробный мир корней и лон", а вовсе не бал в Колонном зале. Смерть, болезнь, отчаянье явно или скрыто присутствуют во многих стихотворениях книги:

Мертвецкая мгла,

И с тумбами вровень

В канавах – тела

Утопленниц – кровель.

"В покойницкой луж", "из тифозной тоски тюфяков", "мертвых шумов", "в мерзлых внутренностях двор", "пенье на погосте", "как змеи на яйцах, тучи в кольца свивались", "как обезглавленных гортани", "смерть той ночью вошла в твои сени" – не говоря уж о "Смерти поэта", стихах на смерть Маяковского.

Так что ни с Мандельштамом, ни с Ахматовой, ни с оценкой самим автором "Второго рождения" согласиться никак не возможно. Книгу нельзя квалифицировать ни как "жениховскую", ни как резко и полностью отчаянно мрачную, пессимистическую.

Особняком – разговор о так называемой "Гражданской триаде", куда входят три последних стихотворения из "Второго рождения": "Весенний день тридцатого апреля", "Столетье с лишним – не вчера" (кстати, не включенное Пастернаком в издание 1934 г.) и "Весеннею порою льда".

"Стансы" ("Столетье с лишним – не вчера") свидетельствуют, конечно же, о попытке жить в одном ритме с государством. Да, как Пушкин имел в сознании разговор с Николаем, так и Пастернак держит в сознании Сталина. Приказ самому себе ("В надежде славы и добра глядеть на вещи без боязни") – он же соблазн ("А сила прежняя в соблазне"). Пастернак сам себя уговаривает:

Пока ты жив, и не моща,

И о тебе не пожалели.

Пока ты – жив, ты – это сам поэт, чудом и чуть с жизнью (в период создания книги) не распрощавшийся.

...

"И это в такое время, когда мою деятельность объявили бессознательной вылазкой классового врага, мое пониманье искусства – утвержденьем, что оно при социализме, то есть вне индивидуализма, немыслимо – оценки в наших условьях малообещающие, когда книги мои запрещены в библиотеках и в газете публиковались ответы на анкету, составленные с редкой у нас осторожностью и снисходительностью, но с признаньем разъясненья, данного сверху"

(Жозефине, 11 февраля 1932 г.).

Прикончив РАПП, партия вовсе не хотела выпускать из своих рук художественную интеллигенцию. Подготовка к созданию нового объединения писателей началась сразу после возвращения Горького в Москву.

1932 год был во многих отношениях поворотным. И для страны, и для Пастернака.

...

"Я больше полугода ничего не делаю, не работается как-то мне. Это оттого, что весна принесла с собой глупый призрак относительной свободы, ложной, поверхностной и может быть в наших условиях – неуместной"

(А. Белому, январь 1933 г.).

Призрак свободы – то, что может воодушевить поэта. Или призрак свободы ("неуместной") – это то, что мешает его работе? Исповедь отдает какой-то саркастической двусмысленностью. Однако, сопоставив письмо Андрею Белому с датами жизни Пастернака, мы увидим, что вынужденное молчание ("не работается") началось не в связи с иллюзорной "свободой", а после "творческой командировки" на Урал. Чем активнее проявляли себя советские писатели, тем "громче" молчал Пастернак.

Но Пастернак никогда не выпадал из реальности. Он действительно, как подметила Зинаида Николаевна еще в их первое лето в Ирпене, все умел делать по хозяйству, был приспособлен к жизни, умел топить печку, любил ходить за хворостом, чистить кастрюли, снимать во дворе высушенное белье. Пастернака, как помним, восхитила и пленила красота Зинаиды Николаевны, когда он застал ее в домашних хлопотах, а не в концертном зале. Мандельштамы были людьми совсем иного склада. И в 1932 году, когда в Москве им не было где головы преклонить, и позже, когда получили квартиру в писательском доме, Мандельштам не обрел уюта: "халтурное злое жилье". Пастернак, придя поздравить его с новосельем, произнес: "Ну вот, теперь и квартира есть, – можно писать стихи". Мандельштам впал от этих слов в ярость. Он считал, что домашнее благополучие ни в коем случае не может обеспечить успешной работы. А уж тем более – способствовать рождению новых стихов.

Пастернак любил порядок, был домовит, сам наводил чистоту у себя в комнате, на столе. Мандельштам был безбытен.

Пастернаку хотелось видеть во всем происходящем в стране и положительные стороны. Видеть – будущее:

Где голос, посланный вдогонку

Необоримой новизне,

Весельем моего ребенка

Из будущего вторит мне.

"Уже складывается какая-то еще не названная истина, составляющая правоту строя и временную непосильность его неуловимой новизны", – пишет он Ольге Фрейденберг.

Правота строя. Его новизна. Необоримая. Неуловимая.

Неназванная истина – та, которая существует в действительности, но еще не освоена сознанием. Не артикулирована. Не произнесена вслух, не доведена до сознания всех.

Необоримая новизна – то есть та новизна, которую нельзя побороть, – поэтому мудрее будет подчиниться ей, как волнам (истории? а не только моря), потому что колебательное, волнообразное движение рождено высшей целесообразностью, о которой человек может и не догадываться.

Неуловимая новизна – та, которую трудно сформулировать, трудно различить; но это свидетельствует не о ее отсутствии, а о слабости человеческих усилий.

И наконец, непосильность новизны: да, пережить ее, сродниться с нею – трудное, даже труднейшее испытание.

Да, сейчас трудно, даже порою непосильно тяжело, – но будущее, убеждал себя Пастернак, принадлежит этому строю: "Ты рядом, даль социализма…", "Бред русского дворянства", мечтавшего о свободе, стал реальностью: "частью географической карты, и такою солидной". Не будучи советским по происхождению и образованию, Пастернак гордился величием державы. Тем чище и незаинтересованнее (так он полагал) была эта гордость. Не растеряли страну большевики, как предрекали монархисты, а собрали и даже приумножили ее. Действительность, "голая и хамская", и "проклинаемая и стонов достойная наша действительность" – она же представлялась Пастернаку одновременно и "аристократичной" и "свободной". "Аристократичной" – потому что всемирно-духовное начало, по мнению Пастернака, вследствие революции обгоняло, опережало материальное. "Свободной" – потому что в данное историческое время происходила либерализация режима. Особенно заметная на фоне поднимавшего в Германии голову фашизма, о чем Пастернак знал не только из выступлений европейских интеллектуалов, но и из тревожных писем живших там родных. Публичному сожжению подверглась монография об отце, выпущенная в Германии. Дальнейшее пребывание Пастернаков в Германии представлялось Борису Леонидовичу опасным – "гоненью и искорененью подвергается даже не столько ирландство (так Пастернак обозначил еврейство. – Н. И. ), сколько все, требующее знанья и таланта… Это власть начального училища и средней домохозяйки". Стало неприятно даже писать по-немецки.

Пастернак беспокоился за родных, обитавших в Берлине. Звал в Москву телеграммой, а в переписке с сестрой обсуждал в деталях возможности их приезда. (Куда звал и чем мог закончиться их приезд, показывает судьба возвратившейся с Запада семьи Цветаевой. "Марина, ты полюбишь колхозы…") Правда, нельзя не отметить, что Пастернака успокоило известие о том, что все, может быть, не так уж страшно: вот и пляжные фотографии присланы, из них явствует, что пребывание в Германии 1933 года не столь опасно. Леонид Осипович написал сыну о готовящейся в Берлине выставке французского портрета. Могут ли оголтелые допустить такую выставку? Может быть, страхи родных и его самого преувеличены?

Впрочем, тогда не только Пастернак пытался успокоить себя, а многие, и не только в Советской России. Позже мир узнает, какова оказалась цена этой жажды успокоения. И все же: Пастернак действительно полагал, что родителям здесь, в СССР, будет спокойней, чем в Германии. Он действительно надеялся, что теперь можно смотреть в будущее "без боязни". И тем не менее – внимательное чтение писем к родителям показывает, что он боялся за них – в случае их возвращения. Его намеки на ужасы советской жизни (а иначе в переписке – как? Прямо сказать "не езжайте" было невозможно и из-за цензуры, и из-за того, что родители могли смертельно обидеться) были постоянны. И все же – отторжение дурных предчувствий в корне отличало его от Мандельштама.

Отношение Пастернака к Мандельштаму, к его поэзии и к его убеждениям менялось. Если в начале 20-х годов Пастернак относился к его стихам достаточно снисходительно, то чем дальше, тем больше он убеждался в огромности дарования Мандельштама.

Но Пастернак печатался, а Мандельштам нет.

Поэтому Мандельштам считал, что хозяин квартиры может и подождать, когда он, Мандельштам, читает свои стихи, которые еще нигде не напечатаны и вряд ли будут напечатаны вообще.

Однако, почувствовав холодность Зинаиды Николаевны, Мандельштамы перестали появляться на Волхонке. Пастернак же заходил к ним, в ту самую новую квартиру, с которой он столь неудачно поздравил Мандельштама.

Иногда они вместе гуляли по Москве. Забредали на окраины, где однажды Мандельштам прочел Пастернаку стихи о кремлевском горце.

"То, что вы мне прочли, – сказал Пастернак Мандельштаму, – не имеет никакого отношения к литературе, поэзии. Это не литературный факт, но акт самоубийства, которого я не одобряю и в котором не хочу принимать участия. Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал и прошу вас не читать их никому другому". Реакция Пастернака была понятной. В это время он работал над переводами грузинских стихов, в частности – оды в честь Сталина. Да, это были стихи-славословия, стихи-тосты, в стиле таких откровенно гиперболических похвал на русском языке о Сталине еще не писали:

И ты недостижимого достиг;

Ты пересоздал ум людей и душу,

Рука с серпом покрыла материк,

И с молотом – ушла концом за сушу.

Переводы стихов о Сталине были напечатаны в московских журналах. И Мандельштам их, безусловно, прочитал. Он прочитал их, правда, уже после того, как познакомил Пастернака со своим "самоубийственным" стихотворением.

Переводы были отчасти ответом Пастернака Мандельштаму.

В начале 1934 года главным редактором "Известий" назначили Николая Бухарина, выступившего на съезде партии с полным признанием правоты Сталина. К 1934 году Сталин решил, что наступает время консолидации политических сил. После назначения редактором Бухарин пригласил Пастернака к сотрудничеству в газете, и вскоре в "Известиях" были опубликованы его переводы. Правда, не те, что славословили Сталина. Пастернак импонировал Бухарину художественной независимостью и одновременно политической лояльностью. Пастернак не претендовал на особое положение, как некоторые другие писатели, организующие под контролем партии свой Союз.

Тем временем неблагоразумный Мандельштам не последовал совету Пастернака. Так как в литературной среде доносчиков хватало, и с избытком, в том числе и добровольных, то об этих стихах и об их устном распространении автором вскоре стало немедленно известно и в НКВД.

Мандельштам не был осторожен. Более того: он прямо формулировал то, о чем другие боялись и подумать. Похожий на нахохлившуюся птицу, пугливый, он не испытывал страха, вернее, не подчинялся его гипнотической силе. Одной из строк, которые он часто повторял, была есенинская: "Не расстреливал несчастных по темницам". Не только "не расстреливал" – помогал спастись попавшим в несчастье. Заступался за приговоренных. По легенде, на глазах у изумленного пьяного чекиста Блюмкина, будущего убийцы посла Германии Мирбаха, еще в 1918 году разорвал ордера на арест, которыми тот открыто хвастал.

Пастернак увидел на Урале голодающих крестьян – и, ужаснувшись увиденным, бежал в Москву. Мандельштам тоже увидел голодающих – и написал об этом стихи, наверняка тоже ставшие известными не только в узких поэтических кругах, но и на Лубянке: "Холодная весна. Голодный Старый Крым…" Читал их открыто. Может быть, и в гостях у Пастернака. Так что холодность Зинаиды Николаевны, возможно, объясняется отнюдь не только ее обидой за то, что Мандельштам пытался "оттеснить" Пастернака, но и опаской.

Назад Дальше