Пришлось ехать из посольства прямо на вокзал. Мрачный, серый, он подавлял и без того подавленного Пастернака. Говорить он мог только об одном, вернее, об одной – о жене. О романе, который он должен написать. Героиней будет девушка, "красавица под вуалью в кабинете ночных ресторанов". Жозефина, с которой он не виделся уже десять лет, не верила ушам своим. То, что она услышала, ее покоробило. Ее ли это брат? Борис Пастернак, который умел возвыситься над всякой мелодраматической заурядностью? (Хотя вряд ли она не знала о том, что неоднократно обсуждал в письмах с сестрой Лидией Борис Пастернак: о ее сокрушительном – в пятнадцать-то лет! – любовном романе с братом композитора Скрябина, старше ее лет на тридцать. Вечный сюжет. Сюжет Жозефины, Елены Виноград, Зинаиды Николаевны, сюжет юной Лары.)
Нервное расстройство, подумалось Жозефине, есть признак внутренней перестройки, необходимости сделать выбор.
Жозефине представлялось, что это будет выбор между любовью к человечеству как к чему-то общему, как к составной части природы, – и любовью к человеку, к реальной человеческой судьбе.
Пастернак захватил с собой в Париж тетрадь с набросками выступления. Речь была написана на старомодном французском – языке, которым разговаривали, быть может, аристократические героини Пруста. Он попросил Эренбурга, прекрасно владевшего французским, просмотреть текст перед выступлением. Эренбург прочел – и разорвал тетрадку. Посоветовал говорить импровизируя.
Страсти в зале уже накалились: слушая немецких и итальянских эмигрантов, писатели горячо поддержали их антифашистскую деятельность; некоторые из выступающих обрушились и на несвободу мысли в СССР – особенно в связи с судьбой Виктора Сержа, советского журналиста, незадолго до конгресса отправленного в ссылку.
Пастернак знал Сержа, знал и о Серже, – но здесь промолчал о нем. По возвращении же в Москву обратился с письмом о судьбе Виктора Сержа в высшие инстанции. Он не считал достойным вступать в объяснения с родиной за ее границей, но счел своим долгом добиваться освобождения Сержа, вернувшись в Москву.
Конгресс встал, когда было объявлено выступление Пастернака. (Впрочем, магнетически встал и зал на Первом съезде писателей, когда объявили его выступление, – однако Париж не Москва.)
На конгрессе Пастернак говорил, что даже во имя самых прекрасных целей объединяться писателям не следует. То есть – поставил под сомнение саму идею конгресса.
Еще по дороге в Париж он всю дорогу мучил Бабеля: "Я не верю, что вопросы мира и культуры можно решать на собраниях…"
Хотя одному из свидетелей показалось, что вел он себя на конгрессе с робостью вышедшего на свободу заключенного, но кратчайший, лаконичнейший текст его выступления внутренне свободен. И по сути, по мысли повторяет самую сердцевину его выступления на I съезде писателей. Значит, в этом абзаце – суть волновавшей его идеи. Вот это красиво-парадоксальное выступление – целиком:
...
"Поэзия останется всегда той, превыше всяких Альп прославленной высотой, которая валяется в траве, под ногами, так что надо только нагнуться, чтобы ее увидеть и подобрать с земли; она всегда будет проще того, чтобы ее можно было обсуждать в собраниях; она навсегда останется органической функцией счастья человека, переполненного блаженным даром разумной речи, и, таким образом, чем больше будет счастья на земле, тем легче будет быть художником".
Счастье – откуда? Счастье происходит из… А здесь следует многоточие. Какое там счастье, какая там поэзия – у поэта явная депрессия.
В Париже, подивившем его "красотой первоисточника, из которого в свое время, как заимствование, рождались новейшие столицы Европы – Берлины и Петербурги" (так он напишет Бухарину в "Известия"), он увидел Цветаеву. Пастернак всегда возил с собою письма Рильке – как талисман. На ночь клал оба письма под подушку в парижской гостинице. Но встреча обернулась "невстречей", как написала Анне Тесковой в Прагу разочарованная Цветаева. Вернувшись в СССР в 1940 году, она иронически расписывала эту "невстречу" Анне Ахматовой, уже стоя в прихожей и прощаясь. Она вспоминала, как Пастернак попросил ее примерить платье – "для Зины", а потом, опомнившись, сказал: "Нет, не надо! У Зины такой бюст!"
Что Пастернак мог сказать Цветаевой, муж которой работал тогда не только при конгрессе, но и еще – о чем Пастернак не мог догадываться – на НКВД? "Марина, не езжай в Россию, – сказал он ей уклончиво, – там холодно, сплошной сквозняк". Поняла ли она его? Тем не менее прямо он ее не отговаривал – и каялся потом в этом. Еще до окончания конгресса разочарованная Цветаева уехала с сыном из Парижа – на юг Франции, к морю. Оставила Алю и Сергея Эфрона опекать парижского гостя. Они водили Пастернака по ресторанчикам, по книжным развалам на набережной Вольтера, по магазинам, где он выбрал подарки жене. Только жене. Себе не купил даже галстука. И говорил постоянно только о Зине и о доме. Ни слова о политике. В гостинице было жарко, Эфроны натащили в номер апельсинов, постоянно расспрашивали об СССР, куда хотели вернуться. У Пастернака болели голова и сердце. Он мучительно, до обморока, после бессонницы – до приступов хотел спать, а по гостинице вечерами бродили советские делегаты в майках, бурно обсуждавшие свой отпор буржуазным писателям.
Гостиница на бульваре Сен-Жермен все больше напоминала ему дом свиданий. Между окном и камином в его номере стояла необъятная, чуть ли не восьмиспальная кровать, в которую он ложился с отвращением. Обстановка отеля бередила душу, напоминала о гимназистке под вуалью.
Пришел Евгений Замятин, несколько лет живший в Париже.
Позвонила Ида Высоцкая, эмигрировавшая уже давно. Хотела показать ему Сорбонну. Пастернак колебался. Но она все же настояла на встрече, и Пастернак увиделся с нею, ставшей настоящей, отточенной парижанкой – изящной, уверенной в себе. Он еще больше почувствовал свою болезненную отчужденность от людей и тоску по жене. Ляле, Лялечке, как называл ее в письмах. "Ляля, родная моя!" Она навсегда близка; он говорит "о какой-то творческой пропорции существованья", совместной, и – "о тебе, хозяйке, и о шкапах, полных поэзии, о кухонных полках, ломящихся от вдохновенья". Этими словами он "отбивал" ее в 1931-м от Гарри, – это звучит в нем и сейчас, в Париже.
На бульвар Сен-Жермен к Пастернаку заходили многие из обитавших в Париже эмигрантов. Юрий Анненков показал дом, в котором жил Рильке, водил в "Ротонду", любимое кафе Модильяни и Шагала. В последний вечер они встретили там угрюмо сидевшего в углу Эренбурга. Болтали втроем о Ван Гоге, Владимире Татлине, о живописи, о поэзии, о музыке.
О революции – ни слова.
О социализме – ни звука.
Вспоминая эти дни, время, проведенное с Пастернаком в Париже, Анненков напишет об Эренбурге с явной неприязнью – как о человеке, выполнявшем возложенное на него задание: отстаивая догмы партийной пропаганды, создавать впечатление свободомыслия. "Задача, требующая большой эластичности", – добавит Анненков.
Ни слова о том, что действительно волновало эмигрантов, Пастернак Анненкову при Эренбурге не сказал. Пастернак не мог не понимать двусмысленности роли, возложенной и на него самого этой поездкой.
На пути в СССР писательская делегация разделилась – одни возвращались самолетом, другие – на пароходе.
Плыли через Лондон. И там он, предварительно послав предупредительную телеграмму ("Болел три месяца"), увиделся с Р. Н. Ломоносовой, оставившей (в письме мужу) свои впечатления от ужасного психического состояния Пастернака: "Жить в вечном страхе! Нет, уж лучше чистить нужники" (6 июля 1935 г.).
Пастернака поселили в каюте вместе с руководителем писательского Союза. Щербаков был чиновником, не из когорты старых большевиков, романтиков революции и гражданской войны вроде Якова Черняка, снабжавшего Пастернака литературой для работы над "Девятьсот пятым годом". Яков Черняк был интересен Пастернаку – живой, остроумный, понимающий; да и жену его Пастернак полюбил; однажды, расчувствовавшись, подарил ей на память мамину любимую чашку. Черняк жил скромно, привилегий за свое революционное прошлое не требовал. Щербаков – обтекаемый, округлый, барственный, непроницаемый – нет, не большевик, именно чиновник высокого ранга, – а Пастернак вдруг перед ним разоткровенничался. Опять говорил о лирике как о болезни, сбивался на своих любимых грузин, читал их стихи, восхищаясь; ругал свои переводы: чем лучше поэт, тем хуже перевод, а самые сильные стихи вообще непереводимы. Щербаков отмалчивался. Пастернак чувствовал болезнь души, его тяготило ощущение конца, он пытался заговорить свою тоску. Не получалось. Он говорил, говорил безостановочно, невнятно, непонятно; видимо, совершенно замучил Щербакова, и тот, прибыв в Москву, сказал Зинаиде Николаевне, что у Пастернака, видно, "что-то психическое", и что пришлось оставить его в Ленинграде у родных, и что видеть Зинаиду Николаевну Борис Леонидович не хочет.
В Ленинграде Пастернак вновь впал в отчаяние. Бессонница прогрессировала. Он не повидался даже с родными на обратном пути – не смог их видеть. Да и что бы он им сказал? Что его использовали как марионетку? Использовать Ахматову никому не удалось.
Несмотря на болезнь, в Ленинграде он повидался с нею. И – неожиданно для себя самого сделал ей предложение.
...
"Мне он делал предложение трижды… с особой настойчивостью, когда вернулся из-за границы после антифашистского съезда. Я тогда была замужем за Пуниным, но это Бориса нисколько не смущало…"
(Л. К. Чуковская. "Записки об Анне Ахматовой").
Вместе – и наперебой – Ахматова с Пастернаком вспоминали Париж, рассматривая набросок Модильяни. Портрет, сделанный как будто одним росчерком пера, висел у Ахматовой над кроватью. Ахматова и в свои сорок шесть была прекрасна. Смеясь, припомнила, как в одном из парижских кафе – неподалеку от Сен-Жермен – восхищенный молодой француз умудрился засунуть ей в туфельку любовную записочку. Кажется, его звали Блерио, летчик.
Что это было? Приступ безумия? Или, наоборот, прояснения сознания? Поиск выхода из ситуации, в которую его поставили обстоятельства? Внезапное желание разорвать круг, сломать свою жизнь, хотя бы личную? Освободиться ото всего – разом?
Ахматова, которую вовсе не печатали, не приглашали на пленумы, не избирали на съезды и не посылали на конференции, смогла остаться свободной.
А Пастернак терял себя. Поэтому и говорил не останавливаясь, пытаясь восстановить себя самого, обрести душевное равновесие.
И тем не менее – послал из Ленинграда телеграмму жене, а затем и письмо:
...
"Я приехал в Ленинград в состоянии острейшей истерии, т. е. начинал плакать при каждом сказанном кому-нибудь слове. В этом состоянии я попал в тишину, чистоту и холод тети Асиной квартиры и вдруг поверил, что могу тут отойти от пестрого мельканья красок, радио, лжи, мошеннического и бесчеловечного по отношению ко мне раздуванья моего значенья, полуразвратной обстановки отелей, всегда напоминающих мне о тебе, что стало моей травмой и несчастьем… И надо же, наконец, обресть тот душевный покой, которого я так колдовски и мучительно лишен третий месяц!"
(12 июля 1935 г., Ленинград).
Когда Зинаида Николаевна за ним приехала, он встретил ее в слезах. Она осталась в Ленинграде на целую неделю, выхаживала Пастернака, как ребенка. Перевезла от сестры в "Европейскую". Сон наладился. Казалось, на Пастернака снизошло успокоение. Бунт, о котором Зинаида Николаевна осталась в неведении, так и не состоялся.
Будучи в начале 20-х годов в Берлине, Пастернак, видимо, все-таки не исключал мысли об эмиграции.
Поэтому, вероятно, и взял тогда с собою шесть ящиков книг, которые, кстати, с трудом и в плохом состоянии получил обратно в Москве.
Но, рассмотрев быт и бытие эмиграции вблизи, отказался от этой мысли. И спустя полгода вернулся. Выбрал Россию – советскую Россию.
А вот – из Парижа, с Конгресса, он в официальной телеграмме пишет Бухарину для публикации в "Известия": "Несколько слов о родине. Несмотря на радушные приглашения (…) предпочитаю вернуться домой".
Еще об одном факте, забегая вперед, в биографии Пастернака.
Когда в начале 50-х годов Станислав Нейгауз собрался в Париж для участия в международном конкурсе пианистов, Пастернак заметил Зинаиде Николаевне: нужно, чтобы у Стасика было достаточно денег на всякий случай – например, он захочет остаться в Париже. Зинаида Николаевна была неприятно удивлена этим предположением, а Пастернак сказал об этом просто и как бы между прочим.
Кстати, многие исследователи преувеличивают факт одного из последних официальных писем Пастернака, написанных в ответ на требования лишения его гражданства. Как вспоминают близкие, они были готовы к его отъезду. Но он соглашался эмигрировать только в том случае, если бы жена и сын согласились разделить с ним изгнание. Зинаида Николаевна отвергла эту идею в самой категорической форме.
Так вот, возвращаясь в 1935 году из Парижа в Москву столь кружным путем, задерживаясь в Ленинграде, он, вполне возможно, что и бессознательно, оттягивал финал.
Вернуться к писательским пленумам и совещаниям, к статусу "первого поэта" страны социализма было трудно. Вернуться к самому себе – после встречи с Цветаевой, после общения с Замятиным, после бесед с Анненковым, после оглушившего его совсем иным, свободным образом жизни Парижа было еще труднее.
Пастернака лечили в санатории "Болшево".
"Этим летом меня не было на свете, и не дай Бог никому из вас узнать те области зачаточного безумья, в которых, сдерживаясь и борясь против них, я пребывал".
Сумбур вместо музыки
От депрессии, в которую вогнал Пастернака Сталин, он же и вылечил.
Официально назвал Маяковского (после обращения к нему Лили Брик) "лучшим и талантливейшим поэтом" советской эпохи. Насколько было известно, Сталин всегда относился к поэзии Маяковского более чем равнодушно. Но возникла государственная необходимость: поставить кого-то на пьедестал. Лучше всего положить конец дискуссиям, возвеличив поэта, от которого уже не ждешь никаких неожиданностей.
Пастернак, ощущавший после съезда "горчайший осадок ужасной раздутости, невозможной переоцененности и неловкости, и, что хуже всего, какой-то золотой неволи и неведомо кем навязанной задолженности… неведомо кому, по авансам, мне не нужным и ни у кого не испрошенным", почувствовал облегчение. Себя – освобожденным от невзятых, но почему-то приписываемых ему обязательств. Личным письмом поблагодарил Сталина. Позже Пастернак вспомнит свое душевное состояние: "Я люблю свою жизнь и доволен ею. Я не нуждаюсь в дополнительной позолоте. Жизни вне тайны и незаметности, жизни в зеркальном блеске выставочной витрины я не мыслю".
До слов о "лучшем и талантливейшем" Пастернак не мог писать о Сталине. Славить того, с чьей безусловной поддержки его, Пастернака, чуть ли не насильственно назначают на "вакансию" первого поэта!
Теперь он хочет выразить в стихах то, о чем хотел поговорить со Сталиным. Продолжить разговор, начавшийся с "мандельштамовской" темы, но в стихотворной форме.
И он пишет два стихотворения, которые в новогоднем за 1936 год номере "Известий" опубликует Николай Бухарин.
В позднейших пояснениях Пастернак уточнял, что в этом стихотворении "разумел Сталина и себя… Бухарину хотелось, чтобы такая вещь была написана, стихотворение было радостью для него".
Дело в том, что уже тогда что-то неблагоприятное ощущалось вокруг Бухарина: "Он замечательный, исторически незаурядный человек с… несправедливо сложившейся судьбою" (из письма Б. Пастернака родителям, у которых в Мюнхене побывал Бухарин. – 6 марта 1936 г.). А стихи? "Искренняя, одна из сильнейших (последняя в этот период) попытка жить думами времени и ему в тон". В "Знамени" (№ 4) это стихотворение появилось вместе с другими, "грузинскими" стихами, где были строфы и о революции:
Революция, ты чудо.
Наконец-то мы вдвоем.
Ты виднее мне отсюда,
Чем из творческих ярем.
Однако вот она, гримаса советской истории: именно после публикации "сталинских" стихов в "Известиях" началась прямая идеологическая атака на творчество Пастернака.
В феврале 1936 года в Минске состоялся пленум Союза писателей, в центре которого оказалась дискуссия о поэзии. По поводу общественной позиции Пастернака утверждалось, что она "сторонняя", "робкая", на стихах его "лежит печать смущения и застенчивости". Но это было только началом; последовали еще более резкие выпады: "…продолжает пропускать советский воздух в свой замкнутый идеалистический мирок только через трещины в форточке". Он как бы шутливо пишет родителям: "Между прочим, в Минске этом все время подводили под меня мину, чтобы взорвать со стороны общественной…" (6 марта 1936 г.). Имя Пастернака пытались и защитить, – но борьба шла за именно советского поэта Пастернака.
Каждый день на пленуме устраивались пышные банкеты. Накрывались столы, на крахмальных скатертях – фрукты, шампанское. В перерывах между банкетами советские писатели разбирались с Пастернаком. Это была не дискуссия, а проработка.
По дороге в Минск Пастернак видел нищие деревни, избы, крытые соломой, – унылый, серый, безнадежный пейзаж в умирающем свете близких февральских сумерек. Спорить о том, какое место в литературе занимает Пастернак, и тратить на эту затею столько денег? Лучше бы отдали деньги крестьянам, а его оставили в покое.
Практику пленума он язвительно назвал в ответном выступлении "банкетно-писательской". Агитационные выезды к читателям – "развратом эстрадных читок, в балаганном своем развитии доходящим временами до совершенного дикарства". Своих противников – "забавниками с чрезвычайно эстрадным воображением", в трактовке которых любой предмет "обрастает горою пошлостей". Красноречие выступающих – "адвокатским". В том же ироническом контексте упомянул "нас, социалистических реалистов".
Он говорил почти весело, отчасти зло, чувствуя с каждым произнесенным словом освобождение, – почти как после того, как не его, а Маяковского "утвердили" первым поэтом эпохи.
И теперь он заслужил право не стесняться какой-то чужой, не свойственной ему роли, поскольку ее уже не было; говорить прямо, в том числе и о своих критиках, не понимающих задач поэзии. Он не хочет дешевой популярности, более чем равнодушен к ней, но не желает терпеть и несправедливых обвинений. Он должен ответить. И пусть его посчитают высокомерным, но он выскажется до конца. Тем более что защиту Сталина он все-таки за собою чувствовал. И опять, вслед за напоминанием о своих стихах в "Известиях", может быть поэтически слабых, неудачных, написанных как бы сгоряча, – тем ценнее, искренность всегда в цене! – отвесил Сталину витиеватый, несколько старомодно звучащий, слегка завуалированный комплимент: "Я не помню в нашем законодательстве декрета, который запрещал бы быть гениальным, а то кое-кому из наших вождей пришлось бы запретить самих себя".