Борис Пастернак. Времена жизни - Наталья Иванова 26 стр.


И тут же Пастернак сделал особо важное заявление – о переломе, о новом этапе своей работы: "В течение некоторого времени я буду писать плохо, с прежней точки зрения, впредь до того момента, пока не свыкнусь с новизной тем и положений, которых хочу коснуться. Плохо это будет со многих сторон: с художественной, ибо этот перелет с позиции на позицию придется совершить в пространстве, разреженном публицистикой и отвлеченностями, мало образном и неконкретном".

Пастернак пообещал писать "на общие для всех нас темы". Но – "не общим языком", по-своему.

И все-таки это была уступка. И в словах, и в поведении, и в стихах. "Друзья" по поэтическому цеху не желали больше терпеть его высоты. Он должен быть свергнут с пьедестала, на который его поставили раньше, снят окончательно. И будет лучше, если он сам с него сойдет. Добровольно. И – покается в старых грехах.

С 1936 года началась новая политическая кампания: против формализма в искусстве. Ее открыла статья, опубликованная 28 января в "Правде", "Сумбур вместо музыки"; кампанию подхватили другие газеты; речь шла отнюдь не только о музыке, но и о театре, о литературе. Официальные выступления множились; в "Правде" появилась статья против Михаила Булгакова.

Пастернак "имел глупость" (выражение из его письма к Ольге Фрейденберг) пойти 13 марта 1936 года на "дискуссию" в Союз писателей. "Совершеннейшие ничтожества" с издевкой говорили о серьезных, уважаемых писателях. Пастернака, однако, никто в выступлениях не называл. Не трогал. Пока не трогал.

Но смолчать Пастернак не смог. Отстаивая право художника на индивидуальную художественную систему, на воображение, он приводил примеры из русских пословиц – разве они не свидетельствуют о сложном, поэтическом, "кружном" выражении идеи?

...

"Зимою была дискуссия о формализме. Я не знаю, дошло ли все это до тебя, но это началось со статей о Шостаковиче, потом перекинулось на театр и литературу (с нападками той же развязной, омерзительно несамостоятельной, эхоподобной и производной природы на Мейерхольда, Мариэтту Шагинян, Булгакова и др.). Потом коснулось художников, и опять-таки лучших, как, например, Владимир Лебедев и др.

Когда на тему этих статей открылась устная дискуссия в Союзе писателей, я имел глупость однажды пойти на нее и, послушав, как совершеннейшие ничтожества говорят о Пильняках, Фединых и Леоновых почти что во множественном числе, не сдержался и попробовал выступить против именно этой стороны всей нашей печати, называя все своими настоящими именами. Прежде всего я столкнулся с искренним удивленьем людей ответственных и даже официальных, зачем-де я лез заступаться за товарищей, когда не только никто меня не трогал, но трогать и не собирались. Отпор мне был дан такой, что потом, и опять-таки по официальной инициативе, ко мне отряжали товарищей из союза (очень хороших и иногда близких мне людей) справляться о моем здоровье. И никто не хотел поверить, что чувствую я себя превосходно, хорошо сплю и работаю. И это тоже расценивали, как фронду"

(О. М. Фрейденберг, 1 октября 1936 г.).

Соглашательство, "молчание", конформизм приводят Пастернака к бессоннице, депрессии, психическому расстройству, а резкое выступление против официальной линии – к превосходному самочувствию.

Выступление Пастернака прозвучало единственным протестом против объявленной травли. Он и сам уже ощутил на себе ее дыхание. Нет, это не высокий спор и даже не смертельно опасное открытое противостояние. Никаких "рослых стрелков", никаких "осторожных охотников" – медленно расползающийся по газетам яд идеологических обвинений, липкая паутина клеветы под видом литературной критики. Осторожничающие удивлялись – зачем он пошел выступать? Но ведь он только что открыто заявил о своей лояльности, более того – о своем восхищении Сталиным. Не означает ли это, что теперь его могут посчитать навеки связанным с властью? Нет, защищая других, он опять пробует отстоять свою независимость. Пусть она покажется кому-то строптивостью. Но ведь не случайно в стихотворении "Художник" он назвал "норов" художника именно "строптивым":

Мне по душе строптивый норов

Артиста в силе: он отвык

От фраз, и прячется от взоров,

И собственных стыдится книг.

Пастернак говорил не только о свободе художественного самовыражения, – он обрушился на критику, превышающую свои полномочия.

В начале мая 1936 года вышла в свет "Поэтика сюжета и жанра" Ольги Фрейденберг. Книга стала быстро раскупаться. А через три недели после выхода в свет ее конфисковали.

28 сентября в отделе "Библиография" газеты "Известия" печатается рецензия Ц. Лейтейзен "Вредная галиматья", с добавлением редакционного примечания: "Печатаемая нами статья о книге О. Фрейденберг показывает, какие научные кадры воспитывал Ленинградский институт философии, литературы, лингвистики и истории и какие "научные" труды он выпускал. Книга Фрейденберг – диссертация на степень доктора литературоведения – вышла под маркой этого института. Что же думает обо всем этом Наркомпрос?"

Пастернак откликнулся взволнованным письмом, предлагая Ольге немедленно переехать к нему в Москву. Он опасался за нее, и не без оснований.

...

"…Мне ли, невежде, напоминать тебе, историку, об извечной судьбе всякой истины?.. Существуют несчастные, совершенно забитые ничтожества, силой собственной бездарности вынужденные считать стилем и духом эпохи ту бессловесную и трепещущую угодливость, на которую они осуждены отсутствием для них выбора, т. е. убожеством своих умственных ресурсов. И когда они слышат человека, полагающего величие революции в том, что и при ней, и при ней в особенности можно открыто говорить и смело думать, они такой взгляд на время готовы объявить чуть ли не контрреволюционным"

(О. М. Фрейденберг, 1 ноября 1936 г.).

Пастернак пытается уверить себя самого, что и сегодня "революция" и "угодливость" – понятия противоположные.

Происходящее только условно могло быть названо "дискуссией". Прозвучал львиный рык государства, приоткрылась "щель" для доносов, которую Пастернак живописал в венецианской главе "Охранной грамоты". Попадая в "щель", человек исчезал навсегда – или исчезала свобода его деятельности, а значит – исчезало искусство. Статью "Сумбур вместо музыки" Шостакович вырезал из газеты и всю остальную жизнь носил в кармане пиджака – около сердца. "Правда" метила именно туда.

Только внешне могло показаться, что Пастернака лично ничто не задело в этой "дискуссии". Задето было право на метод. Если на "витиеватости", на сложности, на "форме" поставят крест, то это будет концом и для него.

Да, он пытается писать "серо" и "скучно", пытается переделать себя в традиционного прозаика, "выделать" из себя социалистического реалиста.

Не получается.

Он ощущал себя не то что вправе – обязанным не соглашаться. Стихи о Сталине не означают его автоматического одобрения любых официальных решений, от кого бы они ни исходили. Тем более, если эти решения почему-то обсуждаются в "дискуссионном" порядке.

Чрезвычайно быстро, однако, Пастернаку было указано его место.

Нет, он не только не "первый поэт" эпохи – он так же не застрахован от критики, как и те, кого он так рьяно кинулся защищать. "Пастернаку предложено задуматься, – говорилось в отчете "Литературной газеты", – куда ведет его путь индивидуализма, цехового высокомерия и претенциозного зазнайства". Худшие опасения Пастернака сбывались. За "дискуссиями" действительно стояло покушение на метод.

Один метод. Одна литература. Один вождь.

Небожитель стал раздражать руководство. У Щербакова до сих пор начинала болеть голова при упоминании имени Пастернака – как тогда еще, на пароходе, когда поэт извел его своими невнятными излияниями.

Пастернак никак не брал в толк, что стихи о вожде не станут его новой "охранной грамотой". Львиный рык должен был донестись и до Пастернака.

Он выступил еще раз. Пытался шутить.

Зал напрягался. Ждал: когда же он перейдет к делу? Когда покается? Или будет упорствовать, стоять на своем?

Наконец он заговорил, но, как это с ним неоднократно случалось, совершенно об ином, не о том, о чем шла дискуссия, сделав поистине пастернаковский прыжок: с темы на тему. С проблемы – на проблему. Правда, для понимающих смена темы была только внешней. Подспудная логика у Пастернака всегда существовала.

Он внезапно заговорил о трагедии. Вернее, о трагизме. Он почувствовал его дыхание – за псевдодискуссионным фарсом. А почувствовав, не мог не вывести дыхание трагизма в современной литературе, которая искусственно избавилась от него.

...

"По-моему, из искусства напрасно упустили дух трагизма… Я без трагизма даже пейзажа не принимаю. Я даже растительный мир без трагизма не воспринимаю. Что же сказать о человеческом мире? Почему могло случиться так, что мы расстались с этой если не основной, то одной из главных сторон искусства?"

Трагедия надвигалась. Вернее, она давно уже заняла полнеба, как туча в финале романа, над которым работал Булгаков. Как фиолетовая туча в финале истории Юрия Живаго, героя, о котором никто ничего не знал. Даже будущий автор.

Но те, кого она уничтожит, не желали о ней и слышать.

Однако Пастернак ощущал ее приближение.

В письме от 1 октября 1936 года Ольге Фрейденберг он еще раздумывает над идеей возвращения родителей в СССР:

...

"…на этот раз, по-видимому, серьезно собираются возвращаться наши. Папе обещают квартиру, но из этого обещанья ничего не выходит и не выйдет. Надо их иметь в виду в планировке собственных возможностей. Я страшно хочу жить с ними, как хотел бы, чтобы ты приехала ко мне, т. е. хочу этого для себя, как радости, но совсем не знаю, лучшее ли бы это было из того, что они могли бы сделать, для них самих…"

Но уже через шесть дней мысль Пастернака гораздо определеннее и тревожнее:

...

"Тетя, напишите папе и маме. Как они поймут меня, если я, сын, стану их отговаривать".

1937

Начинался этот год Красного Быка, как мы, увлекшись гороскопами, выясним потом, под знаком Пушкина – исполнялось сто лет со дня его гибели. Власть приняла решение отметить этот юбилей смерти пышно, со всеми торжествами. Последовало постановление партии и правительства о проведении празднования. В школах проходили пушкинские дни. Дети рисовали картины, посвящали Пушкину сочинения, выпускали пушкинские стенные газеты.

Пастернак, как он высказался, мечтал себя переделать в поэта пушкинской складки.

Пушкинский камертон в его поэзии пришел на смену лермонтовскому: движение к Пушкину было движением противу "часовых стрелок" русской словесности, где Лермонтов следует за Пушкиным, – но движением к зрелости.

Лермонтовский период у Пастернака – это "Сестра моя жизнь" и "Поверх барьеров" (можно найти лермонтовское начало и в "Близнеце в тучах", в стихах начальной поры).

"Он жаждал воли и покоя", – было сказано Пастернаком (вслед за Пушкиным) в стихотворении "Художник". Суждены ли они поэту современному?

Кстати, о покое: государство о нем, оказывается, заботилось. В Москве началось строительство кооперативного дома для писателей, и Пастернак, обитавший в коммунальной квартире, был назван среди нуждавшихся в жилье. Правда, нужно было доставать деньги. А еще появилась возможность получить дачу. Дачу построили быстрее, чем дом, и зиму 1936/37 года Пастернак провел в Переделкине, которое полюбил навсегда. Да, полюбил; посвятит ему не одно стихотворение, но… сама "коллективизация" писателей в поселке, когда обнаруживается вдруг тот мелкобуржуазный дух, всегда Пастернаку ненавистный, дух мещанства, невесть откуда вылезший и у него дома… "Из Волхонской тесноты я попал в двухэтажный, наполовину мне не нужный дом, не только учетверяющий ежемесячное орудование тысячами и прочее, но, что посущественнее, требующий столь же широкой радости в душе и каких-то перспектив в будущем, похожих на прилегающий лесной участок. Хотя я напрасно поэтизирую нравы поселка: при существующей кругом жизни они далеко не так безобидно невинны: может быть, и с радостью в душе меня бы так же оскорбляла нота жадности и мещанства, в нем сказавшаяся" (сентябрь 1936 г.).

Нет радости в душе.

Нет перспектив в будущем.

Пушкинские дни шли крещендо. В феврале 1937 года состоялся торжественный пленум Союза писателей.

На фоне Пушкина. В сравнении с Пушкиным. Опираясь на Пушкина, один за другим выступающие все резче и резче критиковали Пастернака. Для подтверждения обвинений цитировали строчки из книги двадцатилетней давности "Сестра моя жизнь". Пастернак появился только на последнем заседании. В своем выступлении он сказал, что не понимает направленных ему обвинений.

Но он лукавил. Он прекрасно все понимал.

Хрупко налаженная стабильность, взаимосвязь и взаимонезависимость, негласный договор, существующий между поэтом и государством, были нарушены. Охранная грамота отнята. Буря не минует. А если так, то лучше ее вызвать самому. Он уже приступил к этому занятию, горячо защищая тех, кому было выдвинуто обвинение в "формализме". Он выступил против "Правды".

За это волна партийной критики обрушилась на него с новой силой. А в Москве тем временем продолжались политические процессы – сначала над Зиновьевым и Каменевым, потом над Бухариным, – где в качестве свидетеля, если не подсудимого, мог оказаться и Пастернак. В рядах писателей изобличали своих "троцкистов". Публикации протоколов судебных заседаний сопровождались писательскими откликами, более похожими на приговоры. Писатели требовали "во имя блага человечества применить к врагам народа высшую меру". Среди членов правления Союза советских писателей было поставлено и имя Бориса Пастернака.

"Не расстреливал несчастных по темницам…" Нет, это написал не он. Это Есенин.

И всю ночь напролет жду гостей дорогих,

Шевеля кандалами цепочек дверных, -

это тоже не он. Это Мандельштам.

Первой откликнулась на подпись Пастернака Цветаева – и написала подруге в Прагу: "Разве можно после такой элегии ставить свое имя под прошением о смертной казни?"

Элегия – Рильке.

Письмо Рильке лежало у Пастернака под подушкой.

А резолюция с требованием расстрела?

Через три дня был обнародован смертный приговор подсудимым. А на следующий день состоялась смертная казнь.

Против Пастернака появлялись новые и новые публикации. Нападкам подвергалась не только узость его позиции – под сомнение теперь ставилось само качество поэзии, пресловутое "мастерство". Так что поношения на "пушкинском" пленуме не удивили Пастернака. Тем более что это была явная расплата за все: за похвалы Бухарина на писательском съезде, за Париж, за международную известность, за родных, обитавших за рубежом.

И особенно подозрительным было желание на равных беседовать с вождем. Он, видите ли, верит в "знанье друг о друге". Стихи о Сталине, напечатанные в "Известиях", на самом деле не ублаготворили вождя, а привели его в ярость. (Как отнюдь не ублаготворила его пьеса М. Булгакова "Батум"): поэт отстаивает право на "строптивый норов", на разговор "равных двух начал". Уничтожать его не надо – его надо унизить.

Осенью 36-го Пастернак отказался подписать протест против книги Андре Жида "Возвращение из СССР", сославшись на то, что не читал. Другие тоже не читали, но подписали.

Однако Пастернаку все-таки пришлось "отмежеваться" – в отдельном выступлении, на IV пленуме правления СП СССР, членом которого он являлся. "Отмежевался" – со смехом (2 раза!) товарищей, шутя и подыгрывая своим товарищам:

...

"…когда появилась книга Андре Жида, меня кто-то спросил – каково мое отношение. Должен сказать, что я этой книги не читал и ее не знаю. Когда я прочел об этом в "Правде", у меня было омерзение, не только то общее, которое вы испытывали, но кроме того житейское, свое собственное омерзение. Я подумал: он со мной говорил, и говорил не просто, он как-то меня мерил – достаточно я кукла или нет, и, по-видимому, он меня счел за куклу. И вот когда меня спросил человек относительно Андре Жида и моего отношения к тому, что он написал, я просто послал его к черту, я сказал – оставьте меня в покое. (…)

Что вам сказать о моем отношении? Это все ужасно. Я не знаю, зачем Андре Жиду было нужно каждому из нас смотреть в горло, щупать печенку и т. д. Я этого не понимаю. Он не только оклеветал нас, но он усложнил наши товарищеские отношения. Иногда просто человек скажет – я отмежевываюсь. Я не говорю этого слова, потому что не думаю, чтобы моя межа была настолько велика, чтобы отмежевывание мое могло вас интересовать. Но все-таки я отмежевываюсь. (Смех.)"

Причем здесь сам Борис Пастернак употребит формулу: книги не читал, но скажу…

Логика Сталина всегда была железной. И он всегда воплощал свою логику на практике. Вовсе не обязательно своими руками: есть подручные партии – так, кажется, себя именуют действительно советские писатели.

А эта подозрительная дружба с грузинскими писателями… Он думает, что если они грузины, то у товарища Сталина сердце растает? С этими грузинскими писателями тоже надо разобраться. Тем более что он, Сталин, – в общем-то русский человек. В "Правде" напечатана статья "Великий русский народ": неужели вождь этого народа будет цепляться за свое грузинское происхождение? Может ли вождь русского народа не быть русским?

Не спасут Пастернака от жестокой критики и новые стихи о Грузии. Он написал в них о народе:

Он, как свое изделье,

Кладет под долото

Твои мечты и цели.

Значит, народ уничтожает поэта? Пастернак уже, правда, спешно сообщает в газету, что его неправильно поняли, оправдывается. Вот эти строки, в их взаимосвязи с предшествующим:

Народ, как дом без кром,

И мы не замечаем,

Что этот свод шатром,

Как воздух, нескончаем.

Он – чащи глубина,

Где кем-то в детстве раннем

Давались имена

Событьям и созданьям.

Ты без него ничто,

Он, как свое изделье,

Кладет под долото

Твои мечты и цели.

Во второй строфе говорится о языке, в третьей, вызвавшей нареканья, о том, что индивидуальность без народа призрачна, что в любом ее проявлении авторство и заслуга движущей первопричины восходят к нему – народу. Народ – мастер (плотник или токарь), а ты, художник, – материал.

Назад Дальше