Борис Пастернак. Времена жизни - Наталья Иванова 28 стр.


...

"Пурпур присвоен цензуре"

(февраль 1941 г.).

И все же Пастернак сопротивляется приступам тоски и безнадежности. Спасительна была и работа над переводами – тоже наособицу, в отдаленности от "магистральных путей развития советской литературы". Спасительна была и продолжающаяся работа над прозой – "опять закипает каждодневная работа во всей былой необязательности, когда она только и естественна, без ощущенья наведенности в фокус "всей страны"".

Последние два слова недаром взяты Пастернаком в кавычки: от литературы требовали безусловного соответствия читательским потребностям "всей страны".

Пастернак не соответствовал. Он не желал жить "преувеличенными восторгами и восклицательными знаками".

После того как был арестован Табидзе и покончил с собою Яшвили, Пастернаку официально предложили поехать на торжества в Тбилиси.

"В эти страшные и кровавые годы мог быть арестован каждый, – записал в дневнике 1939 года современник слова Пастернака. – Мы тасовались как колода карт". Лучших из лучших использовали для оправдания репрессий. Честнейшие из честнейших совершали в это время подлости. Якобы для того, чтобы сохранить свое искусство и себя в искусстве. "…Как медведя выволакивали за губу, продев в нее железное кольцо… как дятла заставляли, как и всех нас, повторять сказки о заговорах. Он делал это, – горько замечал Пастернак, – а потом снова лез в свою берлогу – в искусство. Я прощаю ему. Но есть люди, которым понравилось быть медведем, кольцо из губы у них вынули, а они все еще, довольные, бродят по бульвару и пляшут на потеху публике". Плясать на потеху публике Пастернак отказался решительно и навсегда.

И он был вознагражден: поэзия к нему вернулась.

...

"…Спустя почти 15 лет или более того я опять себя чувствую как когда-то, у меня опять закипает каждодневная работа во всей былой необязательности, когда она только и естественна (…) Я уже что-то строчу, а буду и больше, отчего и такая торопливость тона"

(О. М. Фрейденберг, 8 мая 1941 г.).

С тех пор и станет Переделкино воплощенным поэтическим мифом.

Это "что-то" были стихи о Переделкине – естественные, как сам образ жизни здесь. Да, позже Пастернак разделит свое творчество на две части: до 1940-го ("не люблю") и с 1940-го – стихи с другим дыханием и с совсем иными реалиями:

У нас весною до зари

Костры на огороде, -

Языческие алтари

На пире плодородья.

Перегорает целина

И парит спозаранку,

И вся земля раскалена,

Как жаркая лежанка.

Я за работой земляной

С себя рубашку скину,

И в спину мне ударит зной

И обожжет, как глину.

"Летний день"

Известна фотография Пастернака – с лопатой, на огороде, в сапогах, с обожженным, как бы покрытым "горшечною" глазурью лицом. На фотографии запечатлена спокойная, физическая и душевная радость от такой… нет, не работы, счастья.

Но это стихотворение о сельских работах поэта – не только как о счастье, но и о свободе: "И распустившийся побег потянется к свободе, устраиваясь на ночлег на крашеном комоде".

Работа – свобода, плохая рифма, но спасительное самоощущение. А вот и отдых – здесь же, в Переделкине, среди сосен:

В траве, меж диких бальзаминов,

Ромашек и лесных купав,

Лежим мы, руки запрокинув

И к небу головы задрав.

.

И вот, бессмертные на время,

Мы к лику сосен причтены

И от болей и эпидемий

И смерти освобождены.

"Сосны"

"Свобода" – "бессмертные" – "освобождены": вот ключевые слова стихотворений "Летний день" и "Сосны". Но появляется и ставшее позже тоже мифом, вошедшим навсегда в русскую поэзию, знаменитое кладбище:

А днем простор осенний

Пронизывает вой

Тоскою голошенья

С погоста за рекой.

Когда рыданье вдовье

Относит за бугор,

Я с нею всею кровью

И вижу смерть в упор.

Я вижу из передней

В окно, как всякий год,

Своей поры последней

Отсроченный приход.

"Ложная тревога"

Итак, к ключевым словам прибавилась "смерть", да еще "в упор". И все же – вспомним, что зима – это Рождество и день рожденья самого поэта: "Зима, и все опять впервые" – "Зазимки" в цикле о Переделкине стоят после "Ложной тревоги", стихов о "смерти в упор". Зима! Черный небосвод, "как зеркало на подзеркальник", поставлен на лед; "береза со звездой в прическе", да и вообще кругом "чудеса в решете". И если наступает "глухая пора листопада", то за ней неизбежно последует зимняя радость и удивление: "Порядок творенья обманчив, как сказка с хорошим концом".

И белому мертвому царству,

Бросавшему мысленно в дрожь,

Я тихо шепчу: "Благодарствуй,

Ты больше, чем просят, даешь".

"Иней"

Благодарение зиме – а на самом деле благодарение жизни, даже на грани (и тем более – на грани) смерти. Через долгое время, через войну и после, после смерти Сталина будет инфаркт, и, лежа на больничной койке в коридоре, больной будет шептать слова благодарности; будет длиться этот мотив поэзии Пастернака:

Мне сладко при свете неярком,

Чуть падающем на кровать,

Себя и свой жребий подарком

Бесценным Твоим сознавать.

"В больнице"

Свобода – работа – освобожденье – смерть – благодарность. Эти мотивы очнутся в стихах Пастернака еще и накануне 60-х, после окончания работы над романом "Доктор Живаго". Многие мотивы у Пастернака шли к финалу кружным путем, преображаясь, насыщаясь все новым и новым философским и метафизическим смыслом. Так, в том же цикле возникает образ города – в одноименном стихотворении. Но это уже образ, полный призраков: "Он сам, как призраки, духовен всей тьмой перебывавших душ". Кажется, что сам поэт испугался темной глубины сказанного – и перешел к новогоднему "Вальсу с чертовщиной" ("Масок и ряженых движется улей. Это за щелкой елку зажгли"), к праздничному "Вальсу со слезой" ("Как я люблю ее в первые дни, когда о елке толки одни!"). Замечательно радостные, свежие слова, наблюдения, впечатления, эмоции, глубокие, как следы в новогоднем снегу, праздничные и родные:

Сквозь прошлого перипетии

И годы войн и нищеты

Я молча узнавал России

Неповторимые черты.

"На ранних поездах"

Именно со стихами пришел тот "выход", о котором он писал С. Д. Спасскому на следующий день:

...

"Если по цензурным соображениям нельзя сказать ничего значащего о течении времени, потому что это история; о характерах, потому что это социология; о природе, потому что это мировоззрение; то лучше ничего не говорить или придумать какой-нибудь выход" (9 мая 1941 г.).

Выход – рядом, выход – петь, как птица:

Вот долгий слог, а вот короткий,

Вот жаркий, вот холодный душ.

Вот что выделывают глоткой,

Луженной лоском этих луж.

.

Таков притон дроздов тенистый.

Они в неубранном бору

Живут, как жить должны артисты,

Я тоже с них пример беру.

"Дрозды"

Помнится, он мечтал переделать себя в поэты "пушкинского толка". Обрести "незаметный стиль". Но началась война, и ясный свет новой пастернаковской поэзии был перекрыт огнем новой реальности.

Война. "Мы чувствуем себя свободней"

В первую же ночь войны – с 21 на 22 июня – в Переделкино доносились гул и грохот налета. Но Пастернак был уверен в скорой победе, в отличие от Зинаиды Николаевны. Она вернулась из Москвы в тяжелом настроении: мгновенно выстроились очереди за хлебом, в магазинах пустые полки. У нас ведь свой огород, утешал ее Пастернак, своя картошка и даже клубника. Они выживут. Победа будет скоро…

Но реальность разрушила надежды на быструю победу; Зинаида Николаевна уехала в эвакуацию в Чистополь вместе с младшим сыном; "Зину взяли работницей в эшелон, с которым эвакуируют Ленечку…" (О. М. Фрейденберг, 9 июля 1941 г.). Старший сын Евгений ушел на фронт ("в армии, где-то в самом пекле").

Однако, несмотря на естественное чувство тревоги за близких, Пастернака не оставляло и чувство подъема, посетившее его непосредственно перед войной, когда он был вновь буквально захвачен стихами (цикл "Переделкино"). Он написал стихотворение "Русскому гению", в котором подчеркивал национальный смысл сопротивления. Он много думал о тождестве русского и социалистического начал. О "советскости". "Советскость" он начал понимать чрезвычайно широко – как народность. Еще перед войной почувствовал особую тягу к России – может быть, и связанную с его полудеревенским образом жизни; тягу и вкус к русской истории. Вот где было истинное спасение от узости классовых теорий, от борьбы "групп" и "группировок", от удручающей идеологизированности общества. "Трагический период войны был живым периодом и в этом отношении вольным, радостным возвращением чувства общности со всеми", – напишет он позже. Это чувство общности позволило ему переносить тяготы войны легче, чем гнет предвоенной жизни.

В Москве в начале войны Пастернак дежурил по ночам вместе с отрядом противовоздушной обороны на крыше дома в Лаврушинском. При нем в сентябре 1941 года две фугасные бомбы разрушили фасад.

Несмотря на трудности быта, Пастернак усиленно работал. Стремился писать "просто, здраво и содержательно", сочинял для газет заметки и статьи. Он писал о России, "потому что Россия это для нас не только имя нашей страны, но имя наших сестер, матерей и жен". Убеждения Пастернака всегда были свободны от какого-либо налета национализма, – тем не менее бдительными редакторами, контролирующими идеологическую безупречность, ему были предъявлены упреки в… шовинизме! Слово "Россия" из его стихов вымарывалось. "Как ни скромно и немногочисленно сделанное мною незадолго до войны и в первые ее месяцы, ничего из этого не попадает в печать, и дальше это только будет ухудшаться. Итак, я снова волей-неволей сведен к переводам". Опять Шекспир? В задуманной в эти дни собственной пьесе он хотел описать московскую оборону. Подавая заявку в Комитет по делам искусств, Пастернак писал, что она "будет написана по-новому свободно". Он уповал на свободу, чувствуя ее дыхание в военном времени: гнет режима на этот период был ослаблен. Отсюда – неожиданное чувство счастья, возникающее у Пастернака. "Я пережил эту зиму счастливо и с ощущением счастья среди лишений, – писал он сестре из Чистополя, куда вылетел 17 октября 1941 года (это был один из самых тяжелых дней войны: падение Москвы казалось неизбежным). – Здесь мы чувствуем себя свободней, чем в Москве, несмотря на тоску по ней…" Пастернаку нравилась уральская природа – и ощущение удаленности и независимости:

...

"Так мне хотелось написать Вам о великолепии здешних холодов, которое все заметили. В ту войну я две зимы прожил на Урале и в Вятской губ. Всегда кажется, в особенности когда грешишь искусством, что твои воспоминания прикрашены и разрослись за тридцатилетнюю давность. Нынешней зимой я убедился, что гиперболизм в отношении впечатлений того времени был уместен и даже недостаточен.

Потом, когда сложилась наша правленческая пятерка, мне хотелось рассказать Вам, и в особенности Всеволоду, о наших попытках заговорить по-другому, о новом духе большей гордости и независимости, пока еще зачаточных, которые нас пятерых объединили как по уговору.

Я думаю, если не все мы, то двое-трое из нас с безличьем и бессловесностью последних лет расстались безвозвратно".

...

"Несказанно облегчает наше существованье та реальность, которую мы здесь впятером друг для друга составляем, – я, Федин, Асеев, Тренев и Леонов. Нам предоставлена возможность играть в Союз писателей и значиться его правленьем, и так как душа искусства более всего именно игра, то давно я ни себя, ни Леонова и Федина не чувствовал такими прирожденными художниками, как здесь, наедине с собой за работой, в наших встречах и на наших литературных собраньях. Мы здесь значительно ближе к истине, чем в Москве, где в последние десятилетья с легкой руки Горького всему этому придали ложную серьезность какой-то инженерии и родильного дома или богадельни. В нравственном отношении все сошли с котурн, сняли маски и помолодели…"

(Т. В. и В. В. Ивановым, 12 марта 1942 г., Чистополь).

Зинаида Николаевна сняла в Чистополе небольшую комнату, и Пастернак вставал в шесть утра, ходил по утрам на колонку за водой, топил печку, наскоро готовил себе что-нибудь перекусить, иногда по несколько раз в день приходил в детский сад, где работала жена. Ему было легче на душе от того, с каким жаром работала она, не отказываясь ни от какой тяжелой работы, – он всегда считал, что физический труд помогает перенести и моральные лишения:

...

"Жил я разнообразно, но в общем прожил счастливо. Счастливо в том отношении, что (тьфу-тьфу, чтоб не сглазить), насколько возможно, я старался не сгибаться перед бытовыми неожиданностями и переменами и прозимовал в привычном труде, бодрости и чистоте, отвоеванных хотя бы у крестьянского хлева. Меня в этом отношении ничто не останавливало. Три дня я выгружал дрова из баржи и сейчас сам не понимаю, как я поднимал и переносил на скользкий берег эти огромные бревна. Надо было, и я чистил нужники и наколол несколько саней мерзлого человеческого кала. Я тут бреюсь каждый день, и круглый день в своей выходной черной паре, точно мне все это снится, и я уже и сейчас испил это все до дна и нахожусь где-нибудь в Парк-Тауне. То вдруг в столовой подавали гуляш из баранины (хотя суп представлял подогретые помои), то там принимались кормить неочищенными конскими внутренностями, – я это называл гуляшем из конюшни, то вдруг все прекращалось и я недели существовал кипятком и черным хлебом, то – о чудо! – меня принимали на питание в интернат, – то столь же неожиданно с него списывали, – но как бы то ни было, это, по счастью, никогда не достигало остроты бедствия. Никогда это не омрачало мне дня, никогда не затмевало мне утреннего пробуждения с радостной надеждой: сегодня надо будет сделать то-то и то-то, – и благодарного сознания, что Бог не лишил меня способности совершенствовать свое старанье и одарил чутьем того, что именно есть совершенство"

(А. Л. Пастернаку, 22 марта 1942 г.).

...

"Одно окно у меня на дорогу, за которою большой сад, называемый "Парком культуры и отдыха", а другое – в поросший ромашками двор нарсуда, куда часто партиями водят изможденных заключенных…"

Чтобы понять, насколько быт Пастернака в Чистополе отличался от быта других советских писателей, заметим, что иные из них снимали целые дома, скупали на рынке мед бочками, а то отхватывали и целого быка, нанимали специальных сторожей, охранявших их имущество.

Пастернак не любил говорить об этом. Он жил своей жизнью. "Пока же я свободен, торопливо пишу, переписываю и уничтожаю современную пьесу в прозе…" Он работал так много, что перегрузил руку, и врачи запретили ему писать – чтобы выйти из положения, он научился писать левой.

Он отмечал конъюнктурность работы коллег. "Ампир всех царствований терпел человечность в разработке истории, и должна была прийти революция со своим стилем вампир", – писал Пастернак Т. В. и В. В. Ивановым в Ташкент, комментируя конъюнктурного Грозного работы Алексея Толстого.

…А если после войны Сталин-Грозный выстроит всех в шеренги и станет командовать еще круче?

...

"Если после войны останется все по-прежнему, я могу оказаться где-нибудь на севере среди многих своих старых друзей, потому что больше не сумею быть не самим собой…"

Знает ли Сталин о преступлениях, творящихся от его имени? Ведь надежда на "доброго царя" не исчезала и в 30-е, и в 40-е годы; и этот вопрос мучил многих.

"Если он не знает, то это тоже преступление, – говорил Пастернак. – И для государственного деятеля, может, самое большое…"

Переводя Шекспира (вслед за "Ромео и Джульеттой" – "Макбета"), он особенно много размышлял о злодеяниях. "Нет, не надо об этом, это слишком страшно", – скажет он своему собеседнику при обсуждении Шекспира. Все попытки Пастернака напечатать то, что было в тон времени, оказывались безрезультатными.

...

"Пока я был в Москве, я с большой охотой и интересом разделял все новое, что сопряжено было с налетами и приближеньем фронта. Я очень многое видел и перенес. Для размышлений, наблюдений и проявления себя в слове и на деле это был непочатый край. Я пробовал выражать себя в разных направленьях, но всякий раз с тою долей (может быть, воображаемой и ошибочной) правды и дельности, которую считаю для себя обязательной, и почти ни одна из этих попыток не имела приложенья. Между тем надо жить.

Сюда я привез с собой чувство предвиденности и знакомости всего случившегося и личную ноту недовольства собой и раздраженного недоуменья. Пришлось опять вернуться к вечным переводам"

(О. М. Фрейденберг, 18 июля 1942 г., Чистополь).

Одним из самых тяжких потрясений для Пастернака стало самоубийство Марины Цветаевой 31 августа 1941 года. Потерявшая мужа и дочь в сталинских лагерях, с шестнадцатилетним сыном на руках, она мечтала оказаться в Чистополе, ближе к Пастернаку. В работе даже судомойкой собратья-писатели ей отказали.

Пастернак винил и себя за то, что не отговорил ее возвращаться в Советский Союз. Он считал ее смерть "нашим общим преступлением". Спас ли он еще кого-нибудь, кроме себя и своей семьи? Никто не предъявлял ему счета, никто не звал его покаяться в содеянном или, лучше сказать, в несодеянном. Этот счет он предъявлял себе сам. И еще: разочарование в иллюзии "военной" свободы.

...

"Я обольщался насчет товарищей. Мне казалось, будут какие-то перемены, зазвучат иные ноты, более сильные и действительные. Но они ничего для этого не сделали. Все осталось по-прежнему – двойные дела, двойные мысли, двойная жизнь"

(Е. В. Пастернак, 16 сентября 1942 г.).

Вернувшись в Москву в 1943-м, Пастернак не нашел архива. Сундук, в который он сложил рукописи, в том числе рукопись романа, а также работы отца, сгорел вместе с соседней дачей, куда сундук перетащили солдаты.

По возвращении в Москву Пастернака вновь охватывает – нет, уже не иллюзия, но острое желание "пролезть в газеты", которым он поделился с Ольгой Фрейденберг 5 ноября. "Я поздно хватился, но мне хочется обеспечить Зине и Леничке "положенье". Зина страшно состарилась и худа как щепка", – он ощущает своего рода вину перед семьей, по сравнению с семьями других писателей – соседей по Переделкину, – жившей более чем скромно. И все-таки эти слова никак не подтверждались "делом", обеспечить "положенье" было практически невозможно, в газетах его все равно не печатали, славы Эренбурга ему не достичь, Пастернак, как ни насилуй себя и свой талант, все равно остается Пастернаком.

Назад Дальше