Борис Пастернак. Времена жизни - Наталья Иванова 27 стр.


...

"Такова моя истинная мысль, и как бы ее дальнейшая судьба ни сложилась, я в ней не вижу ничего, с идеей народа несовместимого. Происшедшее недоразумение объясняю себе одной только слабостью и неудачностью этого места, равно как и вообще этих моих стихов".

Сталину как-то подсунули почитать книжку Пастернака. Он ее вернул с раздражением. Не мы виноваты, не народ – сам виноват. И – ответит за свою вину перед оскорбленным им советским народом. "На такую чепуху жаль времени!" Пастернак не оправдал его ожиданий. Если сдается, если извиняется – не уничтожим. Но – и не забудем. Будем тщательно следить за всеми его поступками и высказываниями. Или – отказом от высказываний. Неприходами на важнейшие собрания. Уклонением от голосования. Скрупулезнейшим образом следить. Он опять не хочет ставить свою подпись – под новым требованием расстрелов группе наймитов-троцкистов? Надо заставить. И – заставили. Пастернак отправил отдельное письмо с просьбой присоединить его имя к "подписям товарищей".

...

"Прошу присоединить мою подпись к подписям товарищей под резолюцией президиума Союза советских писателей от 25 января 1937 года. Я отсутствовал по болезни, к словам же резолюции нечего прибавить.

Родина – старинное, детское, вечное слово, и родина в новом значении, родина новой мысли, нового слова поднимаются в душе и в ней сливаются, как сольются они в истории, и все становится ясно, и ни о чем не хочется распространяться, но тем горячее и трудолюбивее работать над выраженьем правды, открытой и ненапыщенной, как раз в этом качестве недоступной подделке маскирующейся братоубийственной лжи".

Присоединили и это витиеватое словоизъявление.

Пастернак почти физически ощущал тяжелое давление, дыхание государства над своей головой. Он ощущал в себе обязательства по отношению к нему, вплоть до материальных: должником – за дачу, за поездки и льготы, за почти родительскую опеку. Вот в этом он настоящим родителям и исповедовался:

...

"Правительство относится ко мне так же, как относились когда-то вы или Федя; оно мне верит, прощает мне, меня поддерживает. Но у вас я забирал десятки или сотни, а у него – десятки тысяч без какой бы то ни было для него от меня пользы. Так дальше продолжаться не может, и это тяжело. Иногда я думал, что я отстал от времени, что чего-то в нем не понимаю, что у меня с ним какие-то роковые разногласья"

(сентябрь 1936 г.).

Душевный кризис, вновь обрушившийся на Пастернака, был такой силы, что он готов на разрыв новой семьи:

...

"Рано или поздно как-то это кончится, именно этим летом все это повисло на волоске. Мне бы страшно хотелось остаться одному. Мне надо как-то упростить свою жизнь в соответствии со своими вкусами, убежденьями и прочим. (…) нельзя существовать и работать с адом в душе" (там же).

"Пушкинский" пленум проходил в том же Колонном зале, где совсем недавно судили Каменева и Зиновьева. Запах расправы еще стоял в воздухе.

...

"Сейчас, когда в смертельной схватке с врагами, с диверсантами и шпионами, агентами фашизма, советский народ строит невиданное в истории социалистическое общество, когда по далеким снегам Камчатки, по суровым полям Сахалина, по знойным полям Молдавии, по предгорьям Сванетии шагает гордой большевистской поступью новый человек, ежесекундно вступая в бой с косностью, с кровавой жадностью старого мира, ему нужно слово, вдохновляющее его на подвиг, ему нужно слово, согревающее его, ему нужно слово, подобно пуле настигающее врага и разящее его в самое сердце. И в это время ему подсовывают Пастернака, который ничего не хочет знать, ничем не хочет интересоваться…"

"Пройдя мимо величайших событий…"

"Равнодушный наблюдатель…"

"Брезгливо стряхивал их пыль со своих ног…"

"Продолжает жить в пресловутой башне из слоновой кости…"

"Изредка высовывая из форточки свое одухотворенное лицо…"

"Использует поэзию для чуждых и враждебных нам целей".

"Юродствующий поэт".

"Двурушник".

Враг.

Пастернака в зале не было. Слова повисали в пропитанном духом расправы зале – без адресата.

Годовщина смерти Пушкина – 10 февраля по новому стилю – совпадает с днем рождения Пастернака, которому исполнилось сорок шесть. Он отметил свой день без коллег и товарищей.

Но на последнее "пушкинское" заседание он пришел – чтобы заверить в своей полной и безоговорочной лояльности: "Всеми своими помыслами я с вами, со страной, с партией". С возмущением – все-таки выполнил пожелание "товарищей" – поведал об Андре Жиде, явившемся к нему домой, "сделав безуспешную попытку почерпнуть материал для своей будущей грязной клеветнической стряпни".

От Пастернака, в общем-то, требовали не так уж и много: просто хотели, чтобы он не считал себя "чистеньким", "особенным". Корабль советской поэзии никогда не будет ориентироваться на поэзию Пастернака. Этот корабль взял курс на искусство, близкое и понятное массам. А "комнатное" искусство пусть остается в стороне.

Так говорили писатели в Ленинграде, обсуждая итоги "пушкинского" пленума. Метафора "корабля" принадлежала Николаю Заболоцкому, который никак не предполагал, что громада этого корабля двинет прямо через его собственную судьбу, что у него впереди и тюрьма, и допросы, и лагерь, и ссылка.

Впрочем, поэты все-таки не пророки – даже собственной судьбы. У них другая профессия.

Пастернака не арестовали, не преследовали, не мучили, не допрашивали, не ссылали, как многих из тех, кто навсегда исчез с переделкинских дач. К нему приехала Ахматова, у которой в один день арестовали и сына, и мужа. Пастернак написал письмо Сталину, Ахматова отнесла его вместе со своим письмом Енукидзе – прямо в Кремль. В ночь после этого Ахматовой стало плохо с сердцем, а на следующее утро из Ленинграда сообщили, что ее муж уже на свободе.

(Когда Зинаида Николаевна влетела в комнату к спящей Ахматовой, чтобы сообщить ей об этом, Анна Андреевна перевернулась на другой бок и крепко заснула. Жену Пастернака изумила такая холодность, но то была отнюдь не холодность, а нервная реакция.)

Арестовали Тициана Табидзе.

Пока другие потрясенно безмолвствовали, опасаясь, что преследования перекинутся и на них, Пастернак отправил его жене письмо; он выражал свою уверенность в полной невиновности Тициана.

...

"Все, что писал Пастернак до сих пор, – утверждалось в одной из самых последних статей, – было стремлением утвердить себя поэтом независимым…"

Разве это не соответствовало действительности?

...

"Я понимаю, когда после долгой разлуки человек отворяет дверь и входит в комнату с радостными восклицаниями: – А, сколько лет! Как я рад повидать вас снова! Наконец-то!.. – Но что бы вы, вы сказали, если б этот человек через сорок пять минут вышел из комнаты и снова вернулся с тем же восклицанием… и потом опять через десять минут…

Я восторгаюсь нашей страной и тем, что в ней происходит. Но нельзя восторгаться через каждые десять минут, нельзя искренне удивляться тому, что уже не удивляет. А меня все время заставляют писать какие-то отклики, находить восторженные слова…"

Существует легенда, будто когда Сталину принесли документы, санкционирующие арест Пастернака, он сказал: "Не трогайте этого небожителя". Тем временем и семьи Пастернака коснулась грозовая туча. Арестовали жену его ленинградского двоюродного брата. Родной брат Пастернака Александр носил военно-чекистскую форму. Получил орден за строительство канала Москва – Волга. Ленинградские родственники умоляли его передать в высокие инстанции прошение. Он отказался.

Зинаида Николаевна была беременна. Когда к даче подъезжала машина, Пастернаки были готовы ко всему. На случай ареста Зинаида Николаевна собрала для Пастернака узелок с вещами. Автомобиль приехал. Но – не за самим Пастернаком, а за его подписью под новым, еще одним письмом, требующим расстрела военачальников: "Не дадим жить врагам Советского Союза". Пастернак впал в ярость: "Это не контрамарки в театр подписывать, я не подпишу!" Зинаида Николаевна умоляла поставить подпись – ради будущего ребенка. Он ответил: "Ребенок, который родится от человека с другими взглядами, мне не нужен, пусть гибнет". Однако на следующий день в газетах подпись Пастернака все-таки появилась. Он стал требовать опровержения в печати – но тщетно. Может быть, этой фальсифицированной подписью и была спасена его жизнь – кто знает.

...

"А больше всего люблю я ветки рубить с елей для плиты и собирать хворост, – писал он отцу. – Вот еще бы только окончательно бросить куренье, хотя теперь я курю не больше шести папирос в день.

…Вообще посмотришь, а здорового во мне или близ меня только одно: природа и работа.

…Я живу верой и грустью; верой и страхом; верой и работой. Не это ли называется надеждой".

Получив от Мандельштама из воронежской ссылки новые стихи, радовался. "Пусть временная судьба этих вещей Вас не смущает, – писал он Мандельштаму. – Тем поразительнее будет скорое их торжество". (Для торжества понадобилась особая скорость – полвека.)

Когда закончился срок ссылки, Мандельштам навестил Пастернака в Переделкине. (Получается, что перед смертью его навестили и Цветаева, и Мандельштам.) В мае 1938 года Мандельштам будет арестован в последний раз, впереди – лагерь и смерть.

Официальные сообщения о разоблачениях и казнях "врагов народа" следовали в газетах одно за другим. В "Литературной газете" появлялись карикатуры, Пастернака изображали плывущим на утлой лодчонке вдали от мощного корабля советской литературы.

31 декабря 1937 года в "Литературной газете" был опубликован отрывок из нового романа, пока не имевшего названия.

А 1 января 1938 года газета "Вечерняя Москва" сообщила, что первым москвичом, родившимся в этом году, стал сын гражданки Пастернак.

Борис Леонидович сообщил о семейном событии друзьям в Грузию:

...

"Я хотел назвать его Павлом (эта жизнь не идет у меня из головы и сердца, надо ли мне Вас в этом уверять), но Зина даже заплакала, так ее испугало это сближение с образом горя и горечи и загадочного исхода, и, отступив к ближайшему по близости, я назвал его в честь моего отца Леонидом".

А отцу он тоже напишет о рождении сына – как о рождестве. Ведь и он сам тоже рожден зимою!

...

"По естественнейшим законам у мужчины и женщины (немного, правда, поздно) родился мальчик морозной новогодней ночью, славный, спокойный, как и самый факт его явленья, не столько в семье, сколько в природе, ночной, почти не городской, снежной".

И еще пошутит в письме к сестре: мальчик свалился в бокал с шампанским!

Переделкино

Увидев весною 40-го года на улицах парочки военных с девицами, Пастернак сказал: "Хочется достать часы и посмотреть – сколько еще осталось жить". Его преследовало ощущение завершения жизни. Не только трагическое, но "освобождающее и здоровое, радостное и в том случае, если времени осталось мало".

Примерно дважды в месяц он выбирался из Переделкина в город. В квартиру на Лаврушинский пришла Марина Цветаева, вернувшаяся из эмиграции. Он обратился со странным письмом к Павленко: "Дорогой Петя! Я знаю, о чем тебе написала Цветаева. Я просил ее этого не делать, ввиду бесцельности…"

Сергея Эфрона и дочь Ариадну арестовали, собственная судьба Цветаевой висела на волоске. Пастернак понимал, что Эфрона "подобрали" и использовали как веревочку, по принципу – в дороге и веревочка пригодится. Сейчас дорога кончилась: "Поэтому не только веревочку, могут бросить и карету и даже ямщика изрубить на солонину". Он считал, что, в сущности, и Цветаева, "как и я", одинока и никому здесь не нужна.

Приезжала в Москву Ахматова, читала "Реквием". Пастернак сказал: "Теперь и умереть не страшно…".

Он переводил Шекспира.

"В период фальшивой риторической пышности очень велика потребность в прямом независимом слове", – писал Пастернак отцу, сдав в театр переработанный перевод. Работа над "Гамлетом" была счастьем и спасением – в окружении смертей со всех сторон. Он писал Ахматовой о "снова надвинувшемся мраке, тень которого с дрожью чувствую ежедневно и на себе" (1 ноября 1940 г.). Перевод "Гамлета" готовился для театра Мейерхольда. "Потом с ним случилось несчастье, а его жену зарезали", – почти с шекспировским ужасом напишет Пастернак сестре.

И все-таки… Все-таки Пастернак если и приходит в отчаяние, то сопротивляется ему и держит себя в руках. Спасение – в небольшой, но все-таки отдаленности от столицы с ее казнями и кознями, преследованиями и интригами, убийствами и доносами. В умении жить реальными радостями жизни – и отдалить себя от чумы. Эзоповым языком в письмах Ольге Фрейденберг он объясняет свое беспокойство: "Я знаю, что у вас грабежи и потемки, и беспокоюсь за вас". И в то же время он не разучился (и никогда не разучится) ощущать запах, цвет, вкус жизни:

...

"Мы с Зиной (инициатива ее) развели большущий огород, так что я осенью боялся, что у меня с нею не хватит сил собрать все и сохранить. Я с Леничкой зимую на даче, а Зина разрывается между нами и мальчиками, которые учатся в городе. Какая непередаваемая красота жизнь зимой в лесу, в мороз, когда есть дрова. Глаза разбегаются, это совершенное ослепленье. Сказочность этого не в одном созерцании, а в мельчайших особенностях трудного, настороженного обихода. Час упустишь, и дом охолодает так, что потом никакими топками не нагонишь. Зазеваешься, и в погребе начнет мерзнуть картошка или заплесневеют огурцы. И все это дышит и пахнет, все живо и может умереть. У нас полподвала своего картофеля, две бочки шинкованной капусты, две бочки огурцов. А поездки в город, с пробуждением в шестом часу утра и утренней прогулкой за три километра темным, ночным еще полем и лесом, и линия зимнего полотна, идеальная и строгая, как смерть, и пламя утреннего поезда, к которому ты опоздал и который тебя обгоняет у выхода с лесной опушки к переезду! Ах, как вкусно еще живется, особенно в периоды трудности и безденежья (странным образом постигшего нас в последние месяцы), как еще рано сдаваться, как хочется жить"

(О. М. Фрейденберг, 15 ноября 1940 г., Переделкино).

Пастернак подставлял лестницу, рубил нижние, засохшие ветки с елей, ветки падали, лицо его было припорошено хвоинками, сором от веток. На даче он тоже был не совсем один – рядом жили те, кто еще только ждал "гостей дорогих".

"Я не хочу лезть в драку, я хочу писать стихи", – пожаловался он еще в 1937 году соседу, драматургу Афиногенову. По вечерам читал Афиногеновым отрывки прозы, они хвалили.

А для себя Пастернак читал историю средневековой Англии – кроме прочего, это необходимо было для работы над "Гамлетом". Забывал про все и читал с упоением. Чего он не читал, так это газет. Он наполнял свою жизнь совсем другим: "И будь он во дворце или на нарах камеры – все равно он будет занят…", – вспоминал Афиногенов. Соседи по Переделкину в ожидании ареста смотрели на свое жилище как на временное, а Пастернак огородничал с наслаждением.

Даже в ноябре он купается в речке или пруду. Каждый день очищает тело – да и душу тоже – блаженным, чистым холодом. Мирные вечера – если не при свете керосиновой лампы, то при свете свечи… Зинаида Николаевна гнала его на писательские собрания, в город, плакала, говорила, что его непременно арестуют, если он будет отсиживаться. Он слушал ее очень кротко, даже вроде бы поддакивая: "Да-да-да-да…", но заканчивал всякий раз решительным "нет".

По ночам вспоминал Германию, ее тихие маленькие города, ее провинцию, в которой жили и работали величайшие ученые, философы.

Жизнь в относительной удаленности нравилась все больше и больше. Надолго ли? Пильняк тоже жил здесь, в Переделкине; здесь же его арестовали. Человек, приехавший арестовывать, был хорошо знаком Пильняку. Они были на "ты", и Пильняк называл его по-дружески Сережей. Так может быть, прежде всего не надо приближаться?

Пастернак терпеливо выслушивал осторожные возражения Афиногенова: "Но ведь мы сами – объекты истории, и смешно жаловаться, что ветер дует слишком сильно, что не знаешь, за что берут людей… А если бы знать – что, было бы легче?.. А если бы знать, да не донести на друга, – стать соучастником? Возможны, конечно же, ошибки…" Пастернак опять заводил свое бесконечное "да-да-да-да-да". Включалась в разговор Зинаида Николаевна: разве те же самые грузинские поэты не понимали, что они делали? Деньги получали – от Турции! От чужого государства! А Пильняк с его подозрительными поездками в Японию?

Может быть, это говорилось из боязни доноса – откровенный политический разговор был отнюдь не безопасен. Кто знает?..

По крайней мере, из писем самого Пастернака следует, что между супругами существовал разлад. Весною 1941-го он писал сестре: "Полтора месяца тому назад я поссорился и расстался с Зиной". Правда, вскорости вернулся. Периоды внутренней собранности и замкнутой "отдельности" существования перебивались периодами ужаса и отчаяния.

...

"Как ты знаешь, атмосфера опять сгустилась. Благодетелю нашему кажется, что до сих пор мы были слишком сентиментальны и пора одуматься" (О. М. Фрейденберг, 4 февраля 1941 г.).

"Пишу тебе в самый мороз, весь день топлю печи и сжигаю все, что наработаю".

"Меня последнее время преследуют неудачи, и если бы не остаток какого-то уваженья в неофициальной части общества, в официальной меня бы уморили голодом".

"Мое существованье жалко и позорно".

"Жить, в лучшем случае, осталось так недолго".

"…У меня давным-давно сами опустились руки".

И еще:

Назад Дальше