Борис Пастернак. Времена жизни - Наталья Иванова 32 стр.


Чем был отмечен 1929 год в сознании Пастернака? Это был год "великого перелома" – начало "сплошной коллективизации". В первом же своем номере новая "Литературная газета" (а она начала выходить с 22 апреля 1929 года) высокомерно писала: "Крестьянские массы… естественно, не могут сразу пробудиться к сознанию и стать активными и решительными участниками социалистического строительства нашей страны". Во втором номере уже звучал призыв "к беспощадным классовым боям". В передовой третьего отмечалось: "Темп переживаемой нами эпохи чрезвычайно лихорадочный".

Лихорадочность нарастала, и прежде всего – в поисках "врагов" и "агентов". В том числе – в литературной среде. В августе 1929 года "Литературная газета" печатает статью "Недопустимые явления", направленную против Бориса Пильняка и Евгения Замятина, руководителей московского и ленинградского отделений Всероссийского союза писателей. Уже вся первая страница следующего номера газеты выходит под крикливой шапкой: "Против буржуазных трибунов под маской советского писателя. Против переклички с белой эмиграцией". Погром Пильняка, чья повесть "Красное дерево" была напечатана в берлинском издательстве "Петрополис", перекликается с травлей Пастернака в 1958-м. Редакция утверждала, что Пильняк "дискредитирует советскую литературу и наносит ей непосредственный вред". Собратья-писатели спешили со своим оговором: "Творчество автора, проданное за границу, направлено своим острием против Советского Союза… Ведь это же вредительство квалифицированное!"; "классовый враг чует в Пильняке своего агента"; "попытка классовых врагов создать свою агентуру в среде советского писательства". Именно тогда возникла советская логика: я романа не читал, но осуждаю. Ее легко усвоил даже Маяковский, который с деланым пренебрежением писал: "Повесть о "Красном дереве" Бориса Пильняк (так, что ли?), впрочем, и другие повести и его, и многих других не читал", однако "в сегодняшние дни густеющих туч это равно фронтовой измене". (Вспомним, однако, для справедливости, что и Пастернак Андре Жида тоже "не читал". Но вынужден был "отмежеваться".)

Шабаш разворачивался по известной схеме. "Писательская общественность, – рапортовала газета, – единодушно осудила антисоветский поступок Б. Пильняка"; "Не только ошибка, но и преступление"; "Клевета на Советский Союз и его строительство". Кампания против Пильняка была первой развернутой политической акцией по дискредитации писателя. Горький попытался защитить достоинство литератора:

...

"И вот эти обывательские, мещанские, волчьи травли человека весьма надоедливо напоминаются каждый раз, когда видишь, как охотно и сладострастно все бросаются на одного"

("Известия", 15 сентября 1929 г.).

Такова реальная атмосфера, в которой погибнет вымышленный Живаго (о связи общественных событий со смертью Живаго впервые напишет Лазарь Флейшман в книге "Пастернак в двадцатые годы", изданной в Мюнхене в 1984 году).

В своей последней, "пушкинской", речи, произнесенной в 1921 году, Александр Блок сказал, что Пушкина "убила вовсе не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха. С ним умирала его культура". И дальше, уже о себе: "Покой и волю тоже отнимают. Не внешний покой, а творческий. Не ребяческую волю, не свободу либеральничать, а творческую волю – тайную свободу. И поэт умирает, потому что дышать ему уже нечем; жизнь потеряла смысл". Эти слова были последней исповедью поэта и его пророчеством. Что такое – отсутствие воздуха? Пастернак по-своему реализует метафору Блока. Блока, давшего импульс и первое название будущему роману: "Мальчики да девочки"…

...

"Доктор почувствовал приступ обессиливающей дурноты. Преодолевая слабость, он поднялся со скамьи и рывками вверх и вниз за ремни оконницы стал пробовать открыть окно вагона. Оно не поддалось его усилиям.

…Его не пропускали, на него огрызались. Ему показалось, что приток воздуха освежил его, что, может быть, еще не все потеряно, что ему стало лучше.

Он стал протискиваться через толпу на задней площадке, вызывая новую ругань, пинки и озлобление. Не обращая внимания на окрики, он прорвался сквозь толчею, ступил со ступеньки стоящего трамвая на мостовую, сделал шаг, другой, третий, рухнул на камни и больше не вставал".

Так как история, утверждается в романе, это вторая Вселенная, тоже побеждающая смерть, как и природа, то единство их несомненно. Но Пастернак настойчиво ставит природу (в этом единстве) на первое место. Так, сначала будет сказано, что "третий день стояла мерзкая погода", и лишь только после – "это была вторая осень войны". Даже "мерзкая" погода не может остановить духовного погружения в красоту природы:

...

"Звездное небо, как пламя горящего спирта, озаряло голубым движущимся отсветом черную землю с комками замерзшей грязи".

И в тот момент, когда сын железнодорожного рабочего Павел Антипов не знает, как ему жить дальше, путь ему вдруг озаряют отнюдь не звезды, у которых он только что спрашивал ответа.

...

"Неожиданно их мерцание затмилось, и двор с домом, лодкою и сидящим на ней Антиповым озарился резким, мечущимся светом, словно кто-то бежал с поля к воротам, размахивая зажженным факелом".

В конце романа, казалось бы, торжествует смерть. Однако идея бессмертия все-таки побеждает, – и недаром роман завершают строки о воскресении Христа:

Я в гроб сойду и в третий день восстану,

И, как сплавляют по реке плоты,

Ко Мне на суд, как баржи каравана,

Столетья поплывут из темноты.

Пастернак воспринимал свой роман как акт почти религиозный. И все настоящие и предстоящие муки он готов принять с поистине христианской радостью страдания: "Если правду, которую я знаю, надо искупить страданием, это не ново, и я готов принять любое". "Я окончил роман, исполнил долг, завещанный от Бога" (Варламу Шаламову, 10 декабря 1955 г.). Духовный путь от "блестящих жителей Лаврушинского" (дом постройки 30-х годов, отделанный гранитом и мрамором, – кость, кинутая писателям) к тем, кто живет "скромно и трудно" (из письма Пастернака вдове Тициана Табидзе Нине от 19 ноября 1950 г.), завершился романом, "приближенным к земле и бедности, к бедственным положениям, к горю" (из письма З. Ф. Руофф от 10 декабря 1955 г.).

Еще в 1950 году Пастернак отмечал: "Если есть где-то страдание, отчего не пострадать моему искусству и мне вместе с ним?" Он ощущал сомнительность и двусмысленность своего спокойного существования, – когда дочь Марины Цветаевой Ариадна Эфрон, освободившись после первого лагеря и ссылки, в 1949-м получает повторную ссылку в Сибирь; когда из ссылки приходят письма Варлама Шаламова, когда почти голодает Ахматова и перебивается с хлеба на воду вдова Мандельштама. И Ивинской он пишет открытки – за подписью "мама" – в лагерь. На даче переделкинской – ковровые дорожки, уют и покой; Зинаида Николаевна варит клубничное варенье, по вечерам играет с соседями по Переделкину в преферанс. И хотя он постоянно помогал деньгами и посылками и Ариадне Эфрон, и Нине Табидзе, и многим другим, но для него самого всего этого было мало: он откупался, но не искупал. Во время труда над романом, душевно освобождавшего от гнета сознания своей вины, Пастернак попадает в больницу с инфарктом.

...

"Когда это случилось, и меня отвезли, и я пять вечерних часов пролежал сначала в приемном покое, а потом ночь в коридоре обыкновенной громадной и переполненной городской больницы, то в промежутках между потерею сознания и приступами тошноты и рвоты меня охватывало такое спокойствие и блаженство!

Я думал, что в случае моей смерти не произойдет ничего несвоевременного, непоправимого. Зине с Ленечкой на полгода, на год средств хватит, а там они осмотрятся и что-нибудь предпримут. У них будут друзья, никто их не обидит. А конец не застанет меня врасплох, в разгаре работ, за чем-нибудь недоделанным. То немногое, что можно было сделать среди препятствий, которые ставило время, сделано (перевод Шекспира, Фауста, Бараташвили).

А рядом все шло таким знакомым ходом, так выпукло группировались вещи, так резко ложились тени! Длинный верстовой коридор с телами спящих, погруженный во мрак и тишину, кончался окном в сад с чернильной мутью дождливой ночи и отблеском городского зарева, зарева Москвы, за верхушками деревьев. И этот коридор, и зеленый жар лампового абажура на столе у дежурной сестры у окна, и тишина, и тени нянек, и соседство смерти за окном и за спиной – все это по сосредоточенности своей было таким бездонным, таким сверхчеловеческим стихотворением!

В минуту, которая казалась последнею в жизни, больше, чем когда-либо до нее, хотелось говорить с Богом, славословить видимое, ловить и запечатлевать его. "Господи, – шептал я, – благодарю тебя за то, что ты кладешь краски так густо и сделал жизнь и смерть такими, что твой язык – величественность и музыка, что ты сделал меня художником, что творчество – твоя школа, что всю жизнь ты готовил меня к этой ночи". И я ликовал и плакал от счастья"

(Н. А. Табидзе, 17 января 1953 г.).

В очередной раз Пастернак отказывается от своего "предыдущего" творчества.

...

"Мне кажется, у Вас превратное представление обо мне. Стихи значат гораздо меньше для меня, чем Вы, по-видимому, думаете. Они должны уравновешиваться и идти рядом с большой прозой, им должны сопутствовать новая, требующая точности и все еще не нашедшая ее мысль, собранное, не легко давшееся поведение, трудная жизнь. Я так и не сделал за все свое существование ничего особенного, а у меня уже есть неизвестная мне мировая судьба за нашими пределами. Она стала докатываться до меня и застает меня врасплох, неподготовленным, с пустыми руками, потому что то единственное, чем бы я мог ответить ей, мой роман, не может быть напечатан"

(З. Ф. Руофф, 12 мая 1956 г.).

Как уже не раз бывало, те же мысли и ощущения будут еще раз транслированы – и многократно усилены "сверхчеловеческим стихотворением" ("В больнице"):

Его положили у входа.

Все в корпусе было полно.

Разило парами иода,

И с улицы дуло в окно.

Окно обнимало квадратом

Часть сада и неба клочок.

К палатам, полам и халатам

Присматривался новичок.

Как вдруг из расспросов сиделки,

Покачивавшей головой,

Он понял, что из переделки

Едва ли он выйдет живой.

Тогда он взглянул благодарно

В окно, за которым стена

Была точно искрой пожарной

Из города озарена.

………

"О Господи, как совершенны

Дела твои, – думал больной, -

Постели, и люди, и стены,

Ночь смерти и город ночной.

Я принял снотворного дозу

И плачу, платок теребя.

О Боже, волнения слезы

Мешают мне видеть тебя…"

Так сходились две судьбы, пересекались, скрещивались две параллельные, независимые, казалось бы, линии: блестящего поэта, привилегированного обитателя Лаврушинского и Переделкина, уцелевшего во времена "большого террора", и его бедного героя.

К. Чуковский в своем дневнике писал о романе как об "автобиографии великого Пастернака". Да, этот роман стал автобиографией: в процессе творческой работы Пастернака не столько над своим произведением, но – над своей жизнью.

Все, что последовало, уже не имело для Пастернака значения. Достоинством своего произведения он считал теперь "нелитературное спокойствие слога, отсутствие блеска в самых важных, сильных или страшных местах". Тому, что он совершил, "блеск" и "литература" были чужды. "Пускай он выболтает сдуру, все, что впотьмах, чудотворя, наворожит ему заря… Все прочее – литература": так он перевел еще в 1938 году окончание "Искусства поэзии" Поля Верлена.

Более чем сдержанно отнеслась к роману Ахматова (вспоминает Ольга Ивинская):

...

"Осенью 49 г. Боря позвал меня к Ардовым. Долгие месяцы затем этот вечер занимал умы сотрудников госбезопасности. Нас приветливо встретила жена Ардова Нина Александровна. Блистали на старомодном столе красного дерева бронза и хрусталь. В простенке между окнами как-то незаметно пристроился Алеша Баталов, тогда еще никому не известный, только еще пробующий свои силы на театральном поприще актер.

Из соседней комнаты выплыла Анна Андреевна Ахматова в легендарной белой шали и, зябко кутаясь в нее, царственно села посреди комнаты в пододвинутое специально для нее кресло. Здесь же были Н. Эрдман, Ф. Раневская, не помню кто еще.

Б. Л. сел у лампы и читал главы из романа так замечательно, как всегда, когда чувствовал, что его слушают и понимают. Так явственно вспоминается его одухотворенное лицо, судорожные движения его горла, затаенные слезы в голосе. Он с удовольствием копировал простонародную речь, жаргоны, сам с трудом удерживая смех. Кончил читать, отхлебнул чаю. И тогда, после долгой паузы, заговорила Анна Андреевна.

Помню, что она нашла прекрасным слог, прозу, лаконичную, как стихи. Но она считала, что литература должна поднимать своего героя над толпой – в традициях Шекспира, и не согласилась с Б. Л., будто Живаго – "средний" человек. Меня поразило, когда она сказала, что никогда не понимала общего преклонения перед Чеховым, потому что в его рассказах основной персонаж обыватель, а об обывателе писать всегда легче. Лирика Чехова, утверждала она, странно звучала в атмосфере ленинского предгрозья. По ее мнению, надо оправдывать и раскрывать только большие человеческие движения. Она советовала Б. Л. подумать, чтобы Юрий Живаго не стал мячиком между историческими событиями, а сам старался как-то на них влиять, сказала, что ждет от романа Пастернака именно такого поэтического разрешения.

В присутствии таких людей я не решалась и пикнуть, но меня удивляло, что Б. Л., безумно любящий Чехова и плакавший над акварелями Левитана, восхищенно соглашался со всем, что говорила Анна Андреевна, и вообще поддерживал такой светский тон. Едва мы вышли – я сказала: "Боря, ну как тебе не стыдно так фарисействовать?"

Он лукаво улыбнулся и подмигнул мне.

– Ну пусть она говорит, ну Боже мой! А может, она и права! Я совершенно не люблю правых людей, и может быть, я не прав, и не хочу быть правым.

После чтения Б. Л. Эрдман, помню, ничего не сказал. А Раневская, усевшись за чайный стол рядом с Борей, все повторяла своим удивительным низким голосом, глухим, басовитым: "Боже мой, ущипните меня, я сижу рядом с живым Пастернаком"".

Живой Пастернак упорно и неостановимо шел к апогею своей биографии.

Михаил Булгаков. Параллели

Казалось бы, соединенные уже в нашем сознании принадлежностью высшему ряду русской словесности ХХ века, живущие в одном времени и в одном месте, известные своей независимостью и своим литературным даром, обитавшие в одной среде, по рождению принадлежавшие одному поколению, женатые вторым/третьим браком на знаменитых московских красавицах, Борис Пастернак и Михаил Булгаков должны были находиться в отношениях.

Оба не уехали в начале 20-х, когда это было еще возможно, в эмиграцию. Хотя там оказались их ближайшие родственники: у Булгакова – братья, у Пастернака – родители и сестры. Пастернак выезжал в Германию на полгода – и вернулся без задержки и колебаний. Булгаков в тот же период задумывает биобиблиографический словарь русских писателей – вне зависимости от места их проживания, – чтобы собрать русскую словесность, в том числе находящуюся в рассеянии.

Оба пытались работать – и даже поработали, один совсем эпизодически, как Пастернак, другой побольше, как Булгаков, – в советских газетах 20-х годов (Валентин Катаев даже называл коллегу по "Гудку" "фельетонистом").

Оба держались самостоятельно и отказались от "группового" поведения, избрали резко индивидуальную линию жизни и литературы (Пастернак – пройдя через разрыв с ЛЕФом).

Оба написали о вожде художественно, в свойственных им жанрах: Пастернак первым из знаменитостей воспел Сталина в стихах. Булгаков сочинил "Батум".

Когда состоялось знакомство, как произошла первая встреча Булгакова и Пастернака, мне неизвестно.

Уже с начала 20-х их имена появляются рядом – в объявлениях об очередных литературных чтениях, которые были тогда в Москве, несмотря на суровые обстоятельства, довольно частым явлением.

В литературном кружке, собиравшемся у П. Н. Зайцева, где бывали, по свидетельству Л. В. Горнунга, А. Белый, С. Парнок, М. Волошин, в 1925 году Пастернак читал "Воздушные пути". А Булгаков в том же кружке читал "Роковые яйца" ("по просьбе поэтов"), "Собачье сердце".

(Еще раньше, в 1921–1922 годах, Пастернак наверняка узнал о готовящемся Булгаковым биобиблиографическом словаре. Мог читать и фрагменты прозы об Алексее Турбине – в "Приложении" к берлинскому "Накануне".)

В том же 1925-м, 1 марта, в Государственной академии художественных наук был устроен литературно-художественный вечер с благотворительной целью – помочь М. Волошину собрать средства на ремонт коктебельского дома. Булгаков читал "Похождения Чичикова", Пастернак – отрывки из "Девятьсот пятого года".

Вряд ли они (с их текстами) друг другу понравились.

Сами их литературно-общественные позиции, отношение к русской литературе, к новым в ней течениям сильно разнились. Дружба, приязнь или приятельство вряд ли были возможны. Булгаков терпеть не мог "пильняковщины", то есть литературных экспериментов. Он относил себя к тем, кто "благоговейно глядел назад". "Ждал появления новой "Войны и мира"". Пастернак, напротив, был настежь открыт новому. Да он и сам создавал в литературе этот неуют новизны, при всей сдержанной мощи своего экспериментаторства.

Их соединяли общие литературные знакомства – хотя, повторяю, Булгаков с самого начала заявил себя консерватором, "архаистом", а Пастернак – "новатором" в поэтике. Но знакомства все-таки очень выборочные: так, из дневника современника явствует, что Булгаков и не подозревал не только о смерти, но даже и о существовании поэта Багрицкого. Все-таки их образы жизни были отдельные. Московская литературная среда их тоже не очень-то и объединяла. Булгаков относился к ней с неприязнью. Да и отношение к другим известным писателям у них бывало полностью противоположным. Приведу всего лишь один, но очень выразительный пример. Пастернак – один из авторов драматического некролога А. Белому; Булгаков же его творчества совершенно не воспринимал, а образ мыслей – осуждал:

Назад Дальше