На этом кличе люди строили себе карьеру, делали сборы, становились вождями целых течений.
Если все так называемое левое искусство строилось с простым расчетом не быть никому понятным (заклинания, считалки и т. п.) - понять эту вещь и поставить ее на определенное историко-литературное место нетрудно.
Понял, что бьют на непонятность, пришпилил ярлык и забыл.
-----------------------------------------
Простое "мы не понимаем" - это не приговор.
Приговором было бы: "Мы поняли, что это страшная ерунда", и дальше нараспев и наизусть десятки звонких примеров.
Этого нет.
Идет демагогия и спекуляция на непонятности.
Способы этой демагогии, гримирующиеся на серьезность, многоразличны.
Смотрите некоторые.
"Искусство для немногих, книга для немногих нам не нужна.
Да или нет?"
И да и нет.
Если книга рассчитана на немногих, с тем, чтобы быть исключительно предметом потребления этих немногих, и вне этого потребления функций не имеет, - она не нужна.
Пример - сонеты Абрама Эфроса, монография о Собинове и т. д.
Если книга адресована к немногим так, как адресуется энергия Волховстроя немногим передаточным подстанциям, с тем, чтобы эти подстанции разносили переработанную энергию по электрическим лампочкам, - такая книга нужна.
Эти книги адресуются немногим, но не потребителям, а производителям.
Это семена и каркасы массового искусства.
Пример - стихи В. Хлебникова. Понятные вначале только семерым товарищам-футуристам, они десятилетие заряжали многочислие поэтов, а сейчас даже академия хочет угробить их изданием как образец классического стиха.
"Советское, пролетарское, настоящее искусство должно быть понятно широким массам.
Да или нет?"
И да и нет.
Да, но с коррективом на время и на пропаганду. Искусство не рождается массовым, оно массовым становится в результате суммы усилий: критического разбора для установки прочности и наличия пользы, организованное продвижение аппаратами партии и власти в случае обнаружения этой самой пользы, своевременность продвижения книги в массу, соответствие поставленного книгой вопроса со зрелостью этих вопросов в массе. Чем лучше книга, тем больше она опережает события.
-----------------------------------------
Массовость - это итог нашей борьбы, а не рубашка, в которой родятся счастливые книги какого-нибудь литературного гения.
Понятность книги надо уметь организовывать.
"Классики - Пушкин, Толстой - понятны массам.
Да или нет?"
И да и нет.
Пушкин был понятен целиком только своему классу, тому обществу, языком которого он говорил, тому обществу, понятиями и эмоциями которого он оперировал.
Это были пятьдесят-сто тысяч романтических воздыхателей, свободолюбивых гвардейцев, учителей гимназии, барышень из особняков, поэтов и критиков и т. д., то есть те, кто составлял читательскую массу того времени.
Понимала ли Пушкина крестьянская масса его времени, - неизвестно, по маленькой причине - неумению ее читать.
---------------------------------------
Я читал крестьянам в Ливадийском дворце. Я читал за последний месяц в бакинских доках, на бакинском заводе им. Шмидта, в клубе Шаумяна, в рабочем клубе Тифлиса, читал, взлезши на токарный станок в обеденный перерыв, под затихающее верещание машины.
Приведу одну из многих завкомовских справок:
"Дана сия от заводского комитета Закавказского металлического завода имени "Лейтенанта Шмидта" тов. Маяковскому Владимиру Владимировичу в том, что сего числа он выступил в цеху перед рабочей аудиторией со своими произведениями.
По окончании читки тов. Маяковский обратился к рабочим с просьбой высказать свои впечатления и степень усваимости, для чего предложено было голосование, показавшее полное их понимание, так как "за" голосовали все, за исключением одного, который заявил, что, слушая самого автора, ему яснее становятся его произведения, чем когда он их читал сам.
Присутствовало - 800 человек".
Я привожу цитаты из этой статьи, написанной в 1928 году для того, чтобы показать насколько прочным был этот миф о непонятности и как Маяковский пытался доказать, что его породили не рабочие с крестьянами, а буржуазия и тот конкретный тип интеллектуала, который видел в нём злого врага, и продолжал делать это до самой его смерти.
Сегодня мы все способны без труда понять его стихи - язык нам так же привычен, как наш родной - но в то время, о котором я пишу, всё было совсем иначе. Его самые первые стихи, написанные в 1912 году - самые странные. То, как он обрывал слова, его немногословный стиль, новаторское построение предложений, сотворение совершенно новых слов - это слишком много для того, чтобы внезапно принять… В особенности, когда людям в первую очередь не хотелось утруждать себя.
Это стихи также странно смотрелись в напечатанном виде: он восполнял несоответствие пунктуации разбиванием строк. И этот метод позволял ему обозначать ударение и интонации, играющие такую огромную роль в его ораторском стиле.
Маяковский нашёл ключ к своему творчеству - свой голос. Строки создавались для выкрикивания. В сотнях чтениях по всей советской России он показал, как следует декламировать его поэзию. Каждый услышавший его начинал подражать его манере при прочтении поэм другим, и те, в свою очередь, начинали делать то же. Так его работы и способ их истолкования расходились по стране устно… И сегодня по-прежнему поэзия Маяковского распространяется по СССР, как лесной пожар.
Его голос! Даже его использовали против Маяковского типажи, считавшие, что поэзию следует читать при свете лампы. И не то чтобы кто-либо спорил с их точкой зрения, включая самого Маяковского, ответившего следующим:
Революция не означает конец традиции. Революция - не про разрушение, а скорее усовершенствование завоёванного с использованием технологии и прагматизма.
Книга никогда не заменит чтение вслух. Книга в своё время заменила рукопись, но с рукописи началась книга. Трибуна, платформа всегда будут играть важную роль, но теперь до более широкой аудитории можно дотянуться через радио. Радио, вот решение проблемы (одно из них, во всяком случае) слова, призыва, поэзии. Поэзия больше не только для глаза. Революция дала нам слово, которое можно услышать, поэзию, которую можно услышать. Лишь немногим счастливчикам удалось слушать Пушкина - а как это, наверное, вдохновляло - что ж, теперь у всех есть эта возможность.
(Лекция. 1927)
Конечно же, Маяковскому хотелось, чтобы его поняло как можно больше слушателей. Даже в эпоху футуризма, когда проблема того, поймёт его более широкая аудитория или нет, попросту не стояла, Маяковский никогда не использовал "Заум" (трансментальный язык), который гениально применял, к примеру, Хлебников. Некоторые поэты всё ещё используют его сегодня - их таланты более спорны.
Примерно в 1923 году Горький посетил чтения "Заум" и сказал, что почувствовал такой сильный стыд за своё присутствие там, что вновь встретившись с кем-нибудь, кто был на том вечере, он начинал вести себя так, как будто они оба когда-то одновременно посетили публичный дом… Ужасно смущённо, немного стыдливо, глупо хихикая и игриво тыча приятеля кулаком в живот.
В самой последней своей речи Маяковский сказал, что он думал, что его стихи 1912 года были самыми неразборчивыми и что именно они больше всего поднимали вопрос о непонятности его работ:
Однажды мне сказали, что мои стихи сложно понять. Я взял на себя обязательство писать так, чтобы меня поняло наибольшее количество слушателей.
(Стенограмма, 25 Марта 1930)
Уже в 1920 году Маяковский не считал себя футуристом. Тем не менее, в 1923-ом он объявил, что оставит этот термин, так как футуризм стал чем-то вроде флага для огромного количества людей. Позже он привлёк внимание к тому факту, что футуризм и Леф (Левый фронт искусств) неразделимо связались между собой в сознании публики. Леф, представленный одноимённым журналом под редакцией Маяковского и его друзей, претерпел некоторые изменения и прогорел в 1927 году.
В 1928 году во время речи о политике партии в отношении литературы мы наблюдаем сближение Маяковского с ВАПП, несмотря на то что эта организация открыто выразила своё мнение о нём - что он всего лишь "попутчик" по сравнению с настоящими пролетарскими писателями:
Я считаю себя пролетарским поэтом, а пролетарских писателей ВАППа - себе попутчиками. И сегодня на этой формуле я настаиваю. Я говорю об этом не потому, что обрушиваюсь из какого-нибудь лефовского лагеря на другие лагери, жаждущие на литературном поприще нажить себе политический капиталец, а я также утверждаю, что одряхлевшие лохмотья Лефа надо заменить, потому что у нас наблюдается лирическая контрреволюционная белиберда.
В феврале 1930 года на конференции, организованной ассоциацией пролетарских писателей Москвы, он раскритиковал "конструктивистов":
Они совершенно упустили из виду тот факт, что помимо самой революции имеется целый возглавляющий её класс, который следует принять во внимание. Они всего лишь повторно используют одни и те же старые образы и совершают те же ошибки, что и футуристы - будучи более озабоченными направлением, нежели содержанием. Это не более чем попытка завить несколько оставшихся волос на старой лысой макушке старомодной поэзии, и это нельзя допустить в пролетарской поэзии.
Именно в это же время, в феврале 1930, то есть за два месяца до своей смерти, он официально вступает в ряды РАПП, позже превратившуюся в разряд омерзительной секты.
Цепляться за нечто, бывшее когда-то новаторским, но ныне крайне устаревшее - вот что я называю старением. Подобно сюрреализму, развитию, уже настигнутому романтизмом, который всё ещё держится, как пожилая кокетка, неспособная на грациозное старение. Маяковский таким не был, и мне вспоминаются его строки из "Про это" (1923):
Четырежды состарюсь - четырежды омоложенный
до гроба добраться чтоб.
Его необычная энергичная гибкость означала, что он никогда не застревал в одном "движении", и когда подобное "движение" превращалось в застойное, он это понимал и двигался дальше.
Я хочу вернуться в период 1912–1913 годов и в те первые вызывающие полемику поэтические вечера с Маяковским, Бурлюком, Хлебниковым и Кручёных. Я ни с кем из них не была лично знакома, но они казались буйной кучкой, несмотря на то что их аудитория по большей части состояла из эстетов и символистов. Они создали подписанный каждым из них манифест под названием "Пощёчина общественному вкусу". Маяковский выступал с чтениями в жёлтой кофте, и в моих воспоминаниях они напоминают мне боксёрские матчи с орущей, перебивающей, свистящей толпой… Но он сохранял спокойствие, красовался, громогласно читал и кричал на публику.
Однажды прошёл вечер выбора "Короля Поэтов" (кажется, это было в 1914). Многие поэты приняли в нём участие. По-моему, среди них был Бальмонт, и, конечно же, Игорь Северянин, поскольку победил он.
Маяковский был в абсолютном исступлении, едва не потеряв голос в своей перебранке с публикой. Он был совершенно ошарашен, что "Королём" выбрали не его. Кто в наши дни помнит о Северянине? Но в тот вечер он был звездой, и весь зал шумно апплодировал ему. Бледный, одетый в чёрный плащ, он был характерно спокоен и сдержан, держа перед собой красную розу, как свечу.
А из сигарного дыма
ликерною рюмкой
вытягивалось пропитое лицо Северянина.
Как вы смеете называться поэтом
и, серенький, чирикать, как перепел!
Сегодня
надо
кастетом
кроиться миру в черепе!
(Облако в штанах)
Et dans les fumйes des cigars,
Flute в champagne,s" allongeait
La queule de cuite а Sйvйrianine.
Et ca ose se nommer poйte!
Et courcailler comme une caille grise!
De nos jours
il faut
Avec un casse-tкte
Tailler dans le crane du monde.
(Nuage en pantalon)
Всё это произошло в зале Политехнического музея, в котором позже Маяковский возьмёт свою аудиторию штурмом на пике своей славы. Я думаю, что это был единственный раз, когда Маяковский потерял своё sang-froid перед публикой. Был период, когда его постоянно освистывали, но он не терял присутсвия духа от подобного очевидного отсутствия успеха - скорее, казалось, что он наслаждается и видит в подобной оживлённой схватке победу. Он обожал манипулировать публикой, и не было запрещённых приёмов, как только он начинал ловить на приманку дракона, стоящего перед ним…
Я знаю лишь одного человека, способного полностью "овладевать" публикой. Таким человеком был Маяковский. Он играл с ней, насмехался над ней, дразнил её, как бешеный бык и всегда мог увести её в желанное направление. Да поможет Бог любым зрителям, оказавшимся настолько неумными, чтобы решиться оказать ему сопротивление - вскоре они обнаруживали себя распластавшимися на полу, выбитыми его высокомерием, пренебрежительной манерой и надменным юмором. До конца своих дней он выступал с сотнями чтений и лекций по всему СССР, и в каждой аудитории всега находилась небольшая группа людей, обьединявшаяся против него в некий злобный союз… И которая в итоге оказывалась сама выставлена на посмешище.
В конце чтений слушатели писали вопросы на записках и кидали их на сцену. В своей автобиографии "Я сам" (1928) Маяковский писал:
Собрал около 20 000 записок, думаю о книге "Универсальный ответ" (записочникам). Я знаю, о чем думает читающая масса.
Но он был глух к антагонизму своей публики. Что на самом деле нервировало его, так это сам процесс декламирования, вне зависимости от того, была перед ним масса розовых клякс или нет… Масса, совершенно ошеломлённая волнительной лиричностью поэзии оратора, стихов проповедника, гремящих с мощью и громкостью кафедрального органа.
В 1913–1914 прессу занимало только желание ранить Маяковского. В 1914 он начал постоянно сотрудничать с юмористическим журналом "Сатирикон". В том же году он прочёл отрывки из "Облака в штанах" Горькому. Горький очень расчувствовался и начал рыдать, придя в восторг от открытия нового гения. Выпустив журнал "Летопись" в 1915 году, он принял Маяковского в качестве постоянного сотрудника.
Глава II
1915-16-17. Я потеряла отца. Мы с матерью жили одни в другом доме, на другом конце Москвы. У меня появились новые друзья, новые интересы. После школы я поступила в Архитектурный Институт, и моя голова была полна математикой и рисованием. Тем временем Маяковский превратился в "дядю Володю", и всё что я чувствовала к нему, было безграничным дружелюбием… Если вообще вспоминала о нём.
Он жил в Петрограде. Я виделась с ним каждый раз, когда он приезжал в Москву на несколько дней, или когда я ездила в Петроград в гости к своей сестре Лиле. Именно благодаря своему приходу повидаться со мной у неё дома Маяковский и познакомился с Лилей.
Я ездила к Лиле почти на каждый праздник. В 1915 году она устроила новогоднюю вечеринку, и в доме была футуристическая ёлка. Стены квартиры украсили простынями, а дерево свисало с потолка вниз макушкой. Когда на ёлочке зажгли свечи, она стала похожа на красивую зелёную люстру, мерцающую гирляндами и стеклянными украшениями. Две комнатки освещали свечи, свечи были повсюду, те, что стояли на столе в столовой, были приклеены к круглым щитам, купленным в магазине игрушек. Идея состояла в том, чтобы ничто вокруг не было повседневным. Гости были в маскарадных костюмах и гриме, чтобы не походить на самих себя. Бурлюк выглядел на этот раз сравнительно нормально в своём плаще и лорнете. Был тут и Хлебников, сутулый и бледный, похожий, как говорил Шкловский, на большую больную птицу. Сам Шкловский тоже присутствовал с причёской, как у тогдашнего матроса - в чёрных завитушках. Был и друг Маяковского с самых первых футуристических битв поэт-футурист Василий Каменский - яркий блондин с голубыми глазами морского капитана и слабовольным ртом лгуна. Брови у него были раскрашены изумительным синим цветом, а лицо разукрашено рисунками под цвет… Подбородок украшала птичка. В петлицу была воткнута ложка. Во время ужина он сидел рядом со мной.
В столовой было так тесно, что все тридцать человек сидели, спинами прижавшись к стене, а грудью - к столу. Блюда можно было донести только до дверей и мы передавали их друг другу как могли. К концу вечера мой сосед Василий Каменский попросил моей руки. На самом деле делать предложения было его второй натурой, и в своё время он женился столько раз, сколько было разрешено по закону. Я тут же всем сообщила о его предложении, и с той поры его прозвали "женихом". Маяковский очень ценил его как поэта и соратника, но был совершенно не в восторге от идеи моего с ним замужества. Не то чтобы я даже отдалённо рассматривала такую вероятность.
В Москве я вскоре вновь увиделась с Каменским. Он рассказал моей матери всё о своём потрясающем угодье на Урале: доме, лесах, медведях, библиотеке. К двум часам ночи мы с мамой были совершенно измучены его необыкновенными импровизациями. Маяковский тоже находился в Москве и выразил своё неодобрение манёвров Васи. "Поверьте мне" - при каждой возможности говорил он моей маме - "у него на Урале нет ничего, кроме цветка, одного малюсенького цветочка", и он поднимал один палец, иллюстрируя свой аргумент. И не то чтобы Вася надеялся на то, что ему кто-либо поверит. То была чистая поэзия. Он обладал огромным талантом в плане футуристических фантазий… И сейчас обладает.
Маяковский написал мне, и я ответила ему тоже письмом… Ещё одним связующим звеном был единственный друг Маяковского того времени, не имевший отношения к кругу футуристов. То был С. - юноша, совершенно не похожий на остальных. Он был из обеспеченной семьи и много путешествовал. Он прекрасно одевался и начал лысеть, несмотря на юный возраст. Наполовину поляк, он говорил с лёгким акцентом и был очень "европеирован": в нём чувствовались то достоинство, то снобство, та эмоциальная сдержанность и боязнь сложностей, которые я позже обнаружила в больших количествах заграницей.
Маяковский был так же впечатлён им, как впечатляли его хорошо сделанные, полезные заграничные предметы. Его рациональный склад ума и странное чувство юмора вызывали уважение футуристов, и хотя позже он стал инженером, он остался с ними близок, всегда так же готовый к бурным чтениям-перебранкам и скандалам, как сам Маяковский. Со временем он стал директором крупного завода в Ленинграде.
С. никогда не воспринимал мелодрамы Маяковского всерьёз. В этом заключалась его роль - ничего не воспринимать всерьёз, оставаться сухим и рациональным. Меня тревожила тень самоубийства, которая, казалось, постоянно сопровождала Маяковского, но когда я говорила об этом С., он высмеивал и меня и моё мнение. Возможно его шокировало то, что идею самоубийства можно обсуждать открыто. Он говаривал: "Люди, говорящие о самоубийстве, никогда его не совершают", но в действительности как перед многими самоубийствами, так и перед умышленными неумелыми попытками, люди говорили, что собираются их совершить. Этот вид эксгибиционизма совсем не обязательно оказывается напоказ.
Но всё это, казалось, оскорбляло европейское чувство "собственного достоинства" С., и поэтому он был не способен смотреть фактам в лицо.