На самом деле Маяковский никогда не говорил о самоубийстве - только в своих стихах. Самоубийство, загробный мир, тот потусторонний мир, который он воспринимал как изумительный, гротескный и жизнеутверждающий, необходимость для жизни и, превыше всего, нечто, ради чего стоит жить - вот взаимосвязанные мысли в его поэзии. В своем стихотворении "Сергею Есенину" Маяковский перефразировал прощальные строки поэта:
В этой жизни умирать не ново,
Но и жить, конечно, не новей
написав:
В этой жизни помереть не трудно.
Сделать жизнь значительно трудней
Но в поэме "Флейта-Позвоночник" (1916) Маяковский написал:
Все чаще думаю -
не поставить ли лучше
точку пули в своем конце.
Сегодня я
на всякий случай
даю прощальный концерт.
А в поэме "Человек" (1917):
А сердце рвется к выстрелу,
а горло бредит бритвою.
В бессвязный бред о демоне
растет моя тоска.
Идет за мной,
к воде манит,
ведет на крыши скат.
Снега кругом.
Снегов налет.
Завьются и замрут.
И падает
- опять -
на лед
замерзший изумруд.
Дрожит душа.
Меж льдов она,
и ей из льдов не выйти!
Вот так и буду,
заколдованный,
набережной Невы идти.
Шагну -
и снова в месте том.
Рванусь -
и снова зря.
Воздвигся перед носом дом.
Разверзлась за оконным льдом
пузатая заря.
Туда!
Мяукал кот.
Коптел, горя,
ночник.
Звонюсь в звонок.
Аптекаря!
Аптекаря!
Повис на палки ног.
Выросли,
спутались мысли,
оленьи
рога.
Плачем марая
пол,
распластался в моленье
о моем потерянном рае.
Аптекарь!
Аптекарь!
Где
до конца
сердце тоску изноет?
У неба ль бескрайнего в нивах,
в бреде ль Сахар,
у пустынь в помешанном зное
есть приют для ревнивых?
За стенками склянок столько тайн.
Ты знаешь высшие справедливости.
Аптекарь,
дай
душу
без боли
в просторы вывести.
Протягивает.
Череп.
"Яд".
Скрестилась кость на кость.
Кому даешь?
Бессмертен я,
твой небывалый гость.
Маяковский вновь возвращается к теме самоубийства семь лет спустя в своей поэме "Про это" (1923), эпиграфом к которой служит следующая цитата из "Человек":
Был этот блеск.
И это
тогда
называлось Невою.
(нижеследующий отрывок из поэмы "Про это"):
Человек из-за 7-ми лет
Волны устои стальные моют.
Недвижный,
страшный,
упершись в бока
столицы,
в отчаянье созданной мною,
стоит
на своих стоэтажных быках.
Небо воздушными скрепами вышил.
Из вод феерией стали восстал.
Глаза подымаю выше,
выше…
Вон!
Вон -
опершись о перила моста…
Прости, Нева!
Не прощает,
гонит.
Сжалься!
Не сжалился бешеный бег,
Он!
Он -
у небес в воспаленном фоне,
прикрученный мною, стоит человек.
Стоит.
Разметал изросшие волосы.
Я уши лаплю.
Напрасные мнешь!
Я слышу
мой,
мой собственный голос.
Мне лапы дырявит голоса нож.
Мой собственный голос -
он молит,
он просится:
- Владимир!
Остановись!
Не покинь!
Зачем ты тогда не позволил мне
броситься?
С размаху сердце разбить о быки?
Семь лет я стою.
Я смотрю в эти воды,
к перилам прикручен канатами строк.
Семь лет с меня глаз эти воды не сводят.
Когда ж,
когда ж избавления срок?
Ты, может, к ихней примазался касте?
Целуешь?
Ешь?
Отпускаешь брюшко?
Сам
в ихний быт,
в их семейное счастье
намереваешься пролезть петушком?!
Не думай! -
Рука наклоняется вниз его.
Грозится
сухой
в подмостную кручу.
- Не думай бежать!
Это я
вызвал.
Найду.
Загоню.
Доконаю.
Замучу!
Там,
в городе,
праздник.
Я слышу гром его.
Так что ж!
Скажи, чтоб явились они.
Постановленье неси исполкомово.
Муку мою конфискуй,
отмени.
Пока
по этой
по Невской
по глуби
спаситель-любовь
не придет ко мне,
скитайся ж и ты,
и тебя не полюбят.
Греби!
Тони меж домовьих камней! -
Спасите!Стой, подушка!
Напрасное тщенье.
Лапой гребу -
плохое весло.
Мост сжимается.
Невским течением
меня несло,
несло и несло.
Уже я далеко.
Я, может быть, за день.
За день
от тени моей с моста.
Но гром его голоса гонится сзади.
В погоне угроз паруса распластал.
- Забыть задумал невский блеск?!
Ее заменишь?!
Некем!
По гроб запомни переплеск,
плескавший в "Человеке". -
Начал кричать.
Разве это осилите?!
Буря басит -
не осилить вовек.
Спасите! Спасите! Спасите! Спасите!
Там
на мосту
на Неве
человек!
Главной темой поэмы "Про это" является Любовь. Она кипит против мелочности Она кипит против мелочности мещанского быта, как грозная молния стреляет с небосвода, намереваясь уничтожить насекомое. И в этой поэме слышится мотивация за и против самоубийства:
Стоит
только руку протянуть -
пуля
мигом
в жизнь загробную
начертит гремящий путь.
Что мне делать,
если я
вовсю,
всей сердечной мерою,
в жизнь сию,
сей
мир
верил,
верую.Вера
Пусть во что хотите жданья удлинятся -
вижу ясно,
ясно до галлюцинаций.
До того,
что кажется -
вот только с этой рифмой
развяжись,
и вбежишь
по строчке
в изумительную жизнь.
Мне ли спрашивать -
да эта ли?
Да та ли?!
Вижу,
вижу ясно, до деталей.
Воздух в воздух,
будто камень в камень,
недоступная для тленов и прошений,
рассиявшись,
высится веками
мастерская человечьих воскрешений.
Вот он,
большелобый
тихий химик,
перед опытом наморщил лоб.
Книга -
"Вся земля", -
выискивает имя.
Век двадцатый.
Воскресить кого б?
- Маяковский вот…
Поищем ярче лица -
недостаточно поэт красив. -
Крикну я
вот с этой,
с нынешней страницы:
- Не листай страницы!
Воскреси!
НадеждаСердце мне вложи!
Кровищу -
до последних жил.
в череп мысль вдолби!
Я свое, земное, не дожил,
на земле
свое не долюбил.
Был я сажень ростом.
А на что мне сажень?
Для таких работ годна и тля.
Перышком скрипел я, в комнатенку всажен,
вплющился очками в комнатный футляр.
Что хотите, буду делать даром -
чистить,
мыть,
стеречь,
мотаться,
месть.
Я могу служить у вас
хотя б швейцаром.
Швейцары у вас есть?
Был я весел -
толк веселым есть ли,
если горе наше непролазно?
Нынче
обнажают зубы если,
только чтоб хватить,
чтоб
лязгнуть.
Мало ль что бывает -
тяжесть
или горе…
Позовите!
Пригодится шутка дурья.
Я шарадами гипербол,
аллегорий
буду развлекать,
стихами балагуря.
Я любил…
Не стоит в старом рыться.
Больно?
Пусть…
Живешь и болью дорожась.
Я зверье еще люблю -
у вас
зверинцы
есть?
Пустите к зверю в сторожа.
Я люблю зверье.
Увидишь собачонку -
тут у булочной одна -
сплошная плешь, -
из себя
и то готов достать печенку.
Мне не жалко, дорогая,
ешь!
ЛюбовьМожет,
может быть,
когда-нибудь,
дорожкой зоологических аллей
и она -
она зверей любила -
тоже ступит в сад,
улыбаясь,
вот такая,
как на карточке в столе.
Она красивая -
ее, наверно, воскресят.
Ваш
тридцатый век
обгонит стаи
сердце раздиравших мелочей.
Нынче недолюбленное
наверстаем
звездностью бесчисленных ночей.
…………………………………………….
В 1927 году Маяковский написал "Хорошо!". Последняя часть этой поэмы с её рефренным "Хорошо!" - гимн оптимизму и жизнерадостности. Как будто его жизнь потихоньку расцвела с 1916 года по 1927-ой.
Получив записку от Маяковского с просьбой навестить его "так как у меня нервы расшатываются", я не теряла ни секунды. Я отправилась в Петроград в тот же вечер. Я позвонила С… и сказала ему, что еду - он сказал, что я сумасшедшая и что на самом деле Маяковский просто расстроен, потому что ему не с кем сходить в кино.
В Петрограде Маяковский снимал комнату в чьём-то доме. Я смутно помню довольно мрачное место, голое и глухо освещённое. С щеками бледнее и даже ещё более впалыми, чем обычно, с выпирающими скулами, Маяковский сидел за столом с бутылкой и стаканом. Можно было увидеть его скелет, и пиджак висел на его острых худых плечах. Он проводил свои дни в запое за запертой дверью.
Он принял меня равнодушно. Долгое молчание, односложные слова… Я начала спрашивать себя, что я тут в конце концов делаю. Напряжение было невыносимо. Он ходил туда-сюда с прилипшей к губе папиросой, куря одну за другой, выпивая, ни слова не говоря. После нескольких часов этого кошмара я была готова кричать. Зачем он позвал меня?
Но вечером, когда я захотела уйти, он остановил меня. Я сказала, что меня ждут внизу, и он обезумел. Я тоже. Он довёл себя до дикого бешенства. Я бы скорее умерла, чем осталась там. Всё что он мог придумать в тот момент как я грохнула дверью, это завопить за моей спиной, охрипнув от ярости: "Пошла к чёрту, ты и сестра твоя".
Секунду спустя он пронесся мимо меня по лестнице, приподняв шляпу: "Прошу прощения, мадам".
Маяковский был знаком с художником Владимиром Козлинским, ожидающим меня на улице в санях. Не успела я дойти туда, как Маяковский уже навязался в наш вечер. Боже, как я хотела избавиться от него! Наша троица сплющилась в едва расчитанных на двоих санях. И вечер был сплошным кошмаром. Маяковский за всё отыгрался на Козлинском. Я кидалась из крайности в крайность, то смеясь как безумная, то ударяясь в отчаяние.
Он ещё долгое время был обозлён на Козлинского. В день св. Владимира он так разозлился, потому что я пошла праздновать с другим Владимиром в день его святого! что пришлось вмешаться моей сестре.
Круг Лили, то есть круг Бриков, поначалу оказывал упорное сопротивление поэзии Маяковского - подсознательно. Тут, как и повсюду, я и впрямь была вынуждена бороться, кричать и обьяснять массу вещей, прежде чем они в итоге снизошли до того, чтобы послушать, как он читает. Но, послушав его, их одобрение его творчества стало абсолютным. К примеру, я помню, когда он впервые прочёл "Война и мир" в петроградской квартире Лили. Шёл 1916-ый. Виктор Шкловский начал всхлипывать, уронив голову на рояль. Наступила такая же коллективная дрожь, какую производит барабан, ведущий войска на фронт, безмолвие, кованное ритмичными шагами, глубокое ощущение отчаяния, сердце в клочья.
Глава III
В своей автобиографии "Я сам" (1928) Маяковский писал:
26 февраля, 17-й год
пошел с автомобилями к Думе. Влез в кабинет Родзянки. Осмотрел Милюкова. Молчит. Но мне почему-то кажется, что он заикается. Через час надоели…
Октябрь
Принять или не принимать? Такого вопроса для меня (и для других москвичей-футуристов) не было. Моя революция. Пошел в Смольный. Работал. Все, что приходилось. Начинают заседать.
Со всеми этими событиями и тем, что происходило в моей личной жизни, я едва ли вспоминала о Маяковском. И потом он тут же передавал всё мною сказанное Лиле. Он стал частью семьи.
В бюро путешествий по соседству с моим институтом около Красных Ворот и в здании, в котором некогда размещался элитный пансион для юных благородных девиц, мне выдали паспорт для выезда заграницу. Обслуживающий меня товарищ сказал: "Что, в России не хватает мужчин? Зачем ты связываешься с иностранцем?" Все окружающие были того же мнения, но я не прислушивалась к их словам. Ничьим. Ради собственного спокойствия моя мать решила поехать со мной.
Наш пароход уходил из Ленинграда. Я прибыла туда с сердцем, истерзанным отьездом из Москвы. В ушах звенел голос старой няни. Увидев, как мы садимся в такси с нашим скудным багажом, она начала причитать как будто кто-то умер.
Шёл июль 1918-го. Было невыносимо жарко. Голод и холера косили Ленинград. Люди умирали куда ни кинешь вгляд, падая на улицах, на трамвайных рельсах… Горы фруктов оставляли гнить, потому что от них можно было получить холеру. Лиля с Маяковским жили в деревне под Ленинградом. Я поехала попрощаться с ними.
На пароход, который привезёт нас с мамой в Стокгольм, Лиля провожала нас одна. Много лет меня преследовал образ Лили на пристани. Мы были уже на мосту и она передала нам пакет с мясными бутербродами - большая роскошь в то время. Её рыжая голова откинута назад, и она показывает нам все свои сильные, великолепне зубы в широком, накрашенном рту. Её круглые карие глаза светятся, а в лице - та своебразная энергия, что почти до неприличия льётся через край, энергия, которую она так никогда и не потеряла, юная или старая, когда кожа её лица была необыкновенно свежей и когда она покрылась морщинами. На неё всегда оборачивались прохожие. Чтобы дотянуться до нас, ей пришлось приподняться на цыпочки, её маленькие, как у ребёнка, ножки чуть не попали в кучку дерьма, которая наверняка была полна холеры.
Приезд в Стокгольм, город, не испытавший войны. Он купался в комфорте, тонул в продовольствии. Вид всех этих пирожных вызывал у меня тошноту, и я продолжала видеть ножки Лили, стоящие так близко к той омерзительной лужице.
На пароходе "Ангерманланд", везшем нас в Стокгольм, было несколько случаев холеры. Нас некоторое время держали в городе, и мы должны были ежедневно ходить к врачу.
Маяковский описывает муки, борьбу, победы и быт тех сложных лет в "Хорошо!". Это очень длинная поэма, доходящая до 1927 года и завершающаяся великой радостью. Я выбрала некоторые автобиографические строки, затрагивающие годы 1919–1920:
Скрыла
та зима,
худа и строга,
всех,
кто навек
ушел ко сну.
Где уж тут словам!
И в этих
строках
боли
волжской
я не коснусь
Я
дни беру
из ряда дней,
что с тыщей
дней
в родне.
Из серой
полосы
деньки,
их гнали
годы -
водники -
не очень
сытенькие,
не очень
голодненькие.
Если
я
чего написал,
если
чего
сказал -
тому виной
глаза-небеса,
любимой
моей
глаза.
Круглые
да карие,
горячие
до гари.
Телефон
взбесился шалый,
в ухо
грохнул обухом:
карие
глазища
сжала
голода
опухоль.
Врач наболтал -
чтоб глаза
глазели,
нужна
теплота,
нужна
зелень.
Не домой,
не на суп,
а к любимой
в гости
две
морковинки
несу
за зеленый хвостик.
Я
много дарил
конфект да букетов,
но больше
всех
дорогих даров
я помню
морковь драгоценную эту
и пол -
полена
березовых дров.
Мокрые,
тощие
под мышкой
дровинки,
чуть
потолще
средней бровинки.
Вспухли щеки.
Глазки -
щелки.
Зелень
и ласки
выходили глазки.
Больше
блюдца,
смотрят
революцию.
…………………………..
Окно, -
с него
идут
снега,
мягка
снегов,
тиха
нога.
Бела,
гола
столиц
скала.
Прилип
к скале
лесов
скелет.
И вот
из-за леса
небу в шаль
вползает
солнца
вша.
Декабрьский
рассвет,
изможденный
и поздний,
встает
над Москвой
горячкой тифозной.
Ушли
тучи
к странам
тучным.
За тучей
берегом
лежит
Америка.
Лежала,
лакала
кофе,
какао.
В лицо вам,
толще
свиных причуд,
круглей
ресторанных блюд,
из нищей
нашей
земли
кричу:
Я
землю
эту
люблю.
Можно
забыть,
где и когда
пузы растил
и зобы,
но землю,
с которой
вдвоем голодал, -
нельзя
никогда
забыть!
Я сидела рядом с Маяковским в 1922-ом или 23-ом году в Берлине, где мы договорились встретиться с Лилей. Я сняла две комнаты в очень эксцентричном местечке. В одной из них было чучело совы, диван был врезан в устройство из полок, а стены украшены всевозможным оружием. В другой располагалась огромная кровать над которой тоже нависала какая-то странная конструкция.
В то время в Берлине я все время напарывалась на русских друзей… Каких-то родственников и просто приятелей, приобретённых на протяжении жизни и мало-помалу потерянных вновь. Что касается Маяковского, то мы едва ли говорили друг с другом. Или же он пытался начать склоку со мной, и Лиле приходилось вмешиваться, как и раньше, дабы предотвратить дикий скандал.
Я вернулась в Париж, где меня уже никто не ждал. Маяковский несколько раз посетил меня и мы без лишних слов заключили мир. Я обожала встречать его на вокзале! Он казался таким высоким, когда сходил с поезда!… Как выглядят другие, замечаешь только при разлуке - даже если расстаёшься ненадолго. И голос… как странно звучит голос близкого друга, когда его не слышишь какое-то время. Он выглядел монументально, когда шёл ко мне по перрону и все оглядывались на него: "Ну-ка, посмотрим на тебя!" - говорил он. "Мы про тебя в Москве распускаем слухи, что ты красивая - покажись, не ложные ли это слухи?".
Глава IV
Я вернулась погостить в Москву в 1925 году. Москва всё ещё была нэпмановской, по-прежнему страдающая, несмотря на тяжелые годы, которые ей уже довелось пережить. Нынешние двадцатилетние, наверное, уже не помнят те дни. Им ухоженная, заасфальтированная, переполненная автобусами, новыми и почти новыми машинами Москва кажется совершенно нормальной. Они уже с презрением смотрят на конные экипажи, как это делают в Париже. Они подчиняются правилам движения и безукоризненно одетым милиционерам в белых перчатках. Они едят пирожные и покупают цветы.
В 1925 Москва только начала есть пирожные. Москвичи добрались до этого момента, они улыбались… Но дома, домишки Москвы, отбеленные или покрашенные как провансальские статуэтки (немного розового, чуть-чуть жёлтого) гнили, разваливались, опирались, чтобы не рухнуть, друг о дружку, разбитые окна, зияющие крыши. Дороги в рытвинах, кареты в рваной обивке, жалкое количество машин, перевязанных верёвками, с обломанными бамперами, крыльями, немытых… Набитые трамваи, которые, казалось, вот-вот опрокинутся…