С циничной иронией бывшего социалиста, а потом фашиста Пьера Лаваля: "Тот, кто в двадцать лет не был социалистом, у того нет сердца. Кто в сорок лет им остался, у того нет головы".
Назым вспоминал:
Из-за годов слышен бой часов
На башне, на Страстной.
Напомнил мне девятнадцать лет
Гражданской войны университет.
Уха,
военная подготовка,
книга,
театр,
балет.
У грузовика дежурят с винтовкой
мои девятнадцать лет…
Любовь: товарищ.
Профессор: товарищ.
Негр Джон,
Немец Тельман,
Китаец Ли
И мои девятнадцать лет -
Товарищ, товарищ, товарищ,
товарищи мои…
Ночью в лесу у костра из сосновых ветвей,
глядя на белый-белый,
круглый-круглый лунный лик,
Одним дыханием песни поются.
Я счастлив, друзья, в этот миг…
Я сегодня пою те же песни.
Не ношусь я по белому свету, как листок,
подгоняемый ветром.
Нет, я сам направляю вперед свой полет!..
Вы, которые вынесли то,
Чего не вынес бы в мире никто,
Вы можете прямо глядеть мне в глаза
и руку мою пожать…
Мой первый сын, мой первый товарищ, мой первый
учитель, привет,
мои девятнадцать лет!
Шевкет Сурейя Айдемир, вернувшись в Турцию, тоже попал в тюрьму. Отсидев свой срок, стал "этатистом": в журнале "Кадро" ратовал за государственный капитализм. Стал директором торгового лицея.
На седьмом десятке он издал книгу мемуаров "Человек, искавший воду". Своему товарищу по московским университетам написал на этой книге: "Сдается, в поисках живой воды я сбился с пути".
Валя Нуреддин по возвращении в Стамбул работал переводчиком в торговой фирме. Потом журналистом. Не выдержав нечеловеческой тяжести борьбы, отошел от политики. Но сохранил уважение к тем, кто остался верен идеалам молодости. Сочинял "коммерческие" романы, но любовь к Назыму пронес через всю жизнь.
Перед смертью Валя Нуреддин вспоминал:
"В моем воображении горит все тот же огромный костер. Вокруг него тени моих тогдашних товарищей, кто умер, кто жив. Они непременно спросят меня:
- Столько лет ты водил пером по бумаге, печатался в разных газетах. Можешь ли ты предстать перед нами с чистой совестью?
Я прямо посмотрю им в глаза.
- У меня много недостатков. Но я никогда не был на стороне угнетателей…
Но они не согласятся со мной.
- Положим. Но раз ты социалист, ты должен был говорить об эксплуатации человека человеком. Ты спутал цели, маэстро".
Назым Хикмет писал из бурсской тюрьмы:
"Со сладкой печалью прочел я свои стихи, написанные двадцать шесть лет назад. Слава богу, я и сейчас такой же ребенок, как двадцать шесть лет назад. И сейчас, через двадцать шесть лет, во мне горит желанье "прорваться сквозь годы и годы", "тоска по небесам иных цветов". Тюрьма лишила меня сна, аппетита, здоровья. Но не убавила ни капли от моего оптимизма, от моей веры в людей".
По-разному можно вспоминать свою юность…
В 1927 году в Москве Назым снимал комнату на Тверском бульваре в большом многоэтажном доме, напротив здания ТАСС.
- Как-то мы с Виктором Гусевым, - рассказывал Исидор Шток, - зашли к нему. Он был болен. Грипп, что ли, или ангина. Он с трудом привыкал к нашему климату. Лежал на железной кровати в крохотной комнатушке. И работал. Писал. Потом, когда я читал в газетах о Назыме в турецкой тюрьме, перед моими глазами всегда возникали эта железная койка, его знакомые голубые глаза, жесткие темно-рыжие волосы и рука с карандашом на блокноте… Он увидел нас, обрадовался. Начал читать по-турецки. О мировой коммуне-оркестре. Потом о больном Колоссе Родосском.
Я знаю,
лет через десять лопнет
грудь моя, эта прессформа из гипса.
И тогда одного не прощу себе,
что, наделенный такой огромной тушею,
я не носил камни для тех,
кто строит
мосты в грядущее.
Времени мало.
Пусть ноги мои,
обутые в громадные сапоги - размер сорок пять, -
делают гигантские шаги.
Нужно,
чтоб время выиграть,
бежать, бежать, бежать,
как на Олимпийских играх!
С Гусевым и Штоком пришла к Назыму одна девушка. Актриса с ярко накрашенными губами.
- Такой рот, как будто ты кушал кров, - сказал ей Назым.
Уже на лестнице, когда они уходили, актриса призналась, что ей хотелось остаться, пожалеть больного, вылечить. Уж очень он показался ей беззащитным, слабым…
- Это Назым-то слаб! Да он один из самых сильных людей на свете!..
Эта сила созрела в Москве. Можно было бы назвать ее "думающим сердцем", Он назвал ее разумом, бьющимся в груди. Сила, не знавшая разрыва между словом и делом, сердцем и головой…
Глава, в которой заключенный бурсской тюрьмы обучает живописи крестьянина Балабана, бежит из Стамбула в Анатолию, встречается с Мустафой Кемалем, учительствует в Болу и приезжает в Батум
Желтое, налитое соками близкой осени утро предвещало томительно-душный, тягучий день. Он стоял у окна.
На далеком-далеком склоне ползли два вола, впряженные в арбу. Как, должно быть, скрипят эти сплошные деревянные колеса! Не скрипят, а плачут навзрыд…
Всю ночь в голос рыдали арбы под окнами дома терпимости в Кастамону, первом городе внутренней Анатолии, который они увидели с Валей Нуреддином в конце января 1921 года.
Трое суток они шли пешком вместе с группой отставных офицеров, бежавших из Стамбула к Мустафе Кемалю. Их вещи, весьма немногочисленные, были погружены на мула, погонщик родом из Кастамону взял за это с каждого по две лиры.
Первый день шли все в гору да в гору по рыхлому талому снегу. Когда ведущий уставал, менялись - протаптывать тропу было нелегко. Особенно им, стамбульским мальчикам.
Ночевали в деревнях. В каждой деревне комнаты для гостей содержали всем мусульманским миром. Денег с постояльцев не брали, гость - божий человек.
Газеты сюда не приходили, а о радио не имели понятия. Путники были единственными источниками новостей. Узнав, что прибыли беженцы из Стамбула, крестьяне набивались в странноприимный дом, усаживались, поджав под себя ноги, на земляном полу.
Каждый входящий здоровался со всеми низким поклоном. Протягивал свой кисет: "Закуривайте моего!" Потом задавал те же самые вопросы: "Где гяурские войска? Что в Стамбуле? Когда конец войне?"
Угощение, тоже бесплатное, состояло из серых лепешек и мучной баланды на воде.
С 1911 года непрерывно отдавала деревня свою кровь на триполитанскую, две балканские, первую мировую и теперь национально-освободительную войну. Народ истощал, обмельчал. Мужчин в деревне можно было по пальцам пересчитать.
Дома в этих горных краях, как у озерных людей, стояли на сваях. Но не над водой, над землей. За годы войн без мужчин сваи подгнили, дома осели, крыши прохудились… Горечь, такая горечь, черт побери!..
На четвертый день пришли в Кастамону, остановились в гостинице. Прежде чем отправиться дальше, нужно было передохнуть.
Кастамону славится красивыми женщинами. И сифилисом.
Молодежь, узнав о прибытии двух стамбульских поэтов, решила после шумного обеда "угостить" их знаменитым домом терпимости. Чтобы не обижать хозяев, пошли.
Дом помещался под скалой, на окраине. Полуразвалившийся, деревянный, двухэтажный. Но дверь дубовая, крепкая. Открыли им не сразу - сначала через глазок убедились кто.
Поднялись на второй этаж. Пол из струганых досок. По стенам, как башни, - горы матрацев, одеял, подушек. Связки лука, чеснока, корзины с овощами и фруктами подвешены прямо к потолку на крюках.
Вдоль и поперек всей залы под потолком - проволока, как в бурсской тюрьме в коридоре для свиданий, только на проволоках растягивались не черные, а белые занавеси. Из занавесок образовывались кабины - десять, двенадцать. В каждой расстилалась постель.
А женщины, бог мой, что за женщины! Назыму было восемнадцать, Вале - девятнадцать. И потому раскрашенные, размалеванные женщины казались им все до одной старухами. Ведьмами. Тогда были модны густые, сходящиеся на переносице брови.
Все они нарисовали себе именно такие. На щеках, на руках фальшивые родинки. Руки крашены хной, словно залиты йодом.
Грубые шутки хозяйка пресекала, - как-никак в заведение пожаловали благовоспитанные господа.
Им принесли по чашке ячменного кофе. Женщины своими руками свернули по толстой самокрутке. До половины заклеили ее своей слюной и протянули им, чтоб край скрепили языком сами.
Они сидели молча, подавленные. А за окном по дороге скрипели и скрипели арбы.
Переглянувшись, они поднялись. Сославшись на усталость, обещали зайти как-нибудь в другой раз.
По дороге при свете яркой луны, игравшей на потных спинах тощих быков, арбы под охраной солдат везли из голодных, нищих деревень продовольствие для повстанческой армии. За арбами шли женщины. Босые, с младенцами за спиной. Одна положила спеленатого ребенка на арбу рядом с отливающими синевой снарядами. Горечь, черт побери, такая горечь…
До утра скрипели под окнами их комнаты в гостинице крестьянские арбы на сплошных деревянных колесах…
С далекого, освещенного солнцем склона, по которому ползла арба, скрип не долетал. Или ветер относил его в сторону, или гул тюрьмы заглушал все звуки. А может, просто до той арбы очень далеко, - утренний воздух, чистый и прозрачный, приближал далекие предметы, как увеличительное стекло.
По дороге, теряющейся среди садов, шла девушка с дорожной сумой - наверное, несла гостинцы в деревню. Завтра праздник. Самый большой мусульманский праздник - курбан-байрам. Жертвенные бараны, уже окрашенные синей, рыжей, красной краской, доживают последние часы. Во всех домах чистота, благолепие. Женщины с тряпкой в руках, словно художники, оглядывающие в последний раз свое творение, наносят последние мазки. Завтра праздник - их последний праздник вместе с Рашидом: осенью он выходит. В Адане, на самом юге, ждет жена. Три с половиной года. А ему, Назыму, сидеть еще двадцать три…
Самые веселые, радостные дни в тюрьме - дни свиданий и праздник. Пожалуй, праздник даже веселей: на свиданья приходят не ко всем, а праздник для всех праздник.
- Пошли!
Они выходят вместе с Рашидом в коридор. Из коридора по лестнице на майдан. Надзиратели отпирают и запирают за ними Железные двери.
Они входят в парикмахерскую. Надо привести себя в порядок. Завтра праздник. Все наряжаются как могут. Даже в камере голых стараются нацепить какую-нибудь обновку или по крайней мере выстирать черный от грязи мешок, который служит одновременно и костюмом, и рубашкой, и одеялом, и пальто. Хорошо, что курбан-байрам в этом году пришелся на лето - можно ночью несколько часов, пока высохнет мешок, просидеть в чем мать родила…
- С наступающим вас, ребята! Да будет острым ваш глаз и ваша бритва!
- С праздником!
- Счастья тебе, отец!
- Спаси аллах! Дай силы!
Кроме них с Рашидом, в парикмахерской четверо. Старый седой мастер, его подмастерье - длинный крестьянский парень с птичьим лицом. И два клиента на табуретках.
Тот, что сидит перед подмастерьем, кажется, из камеры голых. Так и сияет в предвкушении праздника: сигареты положат по обычаю в общий котел - накурится за весь год досыта, и наестся - из камеры в камеру пойдут с поздравлениями да угощениями, накормят голых до отвала.
Еще и тем праздники хороши, что в эти дни никого не надо бояться. Картежники, торговцы опиумом, паханы, их люди, готовые в обычное время утопить друг друга в ложке воды, в праздники замиряются. Или по крайней мере не подымают друг на друга руку. "Как-никак все мы братья по вере".
Триста шестьдесят два дня враги, а три дня в году - братья! - усмехнулся про себя Назым, садясь рядом с Рашидом на скамью в ожидании своей очереди. - И все-таки огромная сила - идея. Даже изжившая себя, такая, как вера в бога, если она становится народной… Пусть три дня в году, но люди чувствуют себя равными. Жалеют друг друга, или, вернее, себя в других - "все мы смертны"…
Равенство перед смертью? Ложь… "Умрем мы, как и рождаемся, одинокими и голыми"… Нет, умрем, кто как жил… Жизнь - пространство для выявления человеческих возможностей и способностей… "Я все думал, что учусь жить, а оказывается, учился достойно умереть". Достойно умереть - не значит ли исчерпать до конца свои возможности и способности человека?..
Три дня будут жить по-человечески. Что-то вроде коммуны… Если раскопать кучу религиозного навоза, в каждой вере у каждого народа одно и то же рациональное зерно. Утопический социализм - христианский, мусульманский, буддийский… Мечта о братстве людей… Через века, сквозь все наслоения донесена эта мечта… Вот вам и праздник!..
Как странно глядит на него в зеркале этот подмастерье! Без улыбки. Строго. Кажется, не ответил даже на приветствие…
Они медленно двигались в колонне к Красной площади. В его руке рука Лели Юрченко. Вокруг люди, флаги, портреты, песни. Турки поют "Первомайский марш". Мелодия русская, а слова его, Назыма, и он счастлив. Леля поет с ним по-турецки. Выучила слова…
Где-то чуть пониже Моссовета колонна КУТВа останавливается. Танцуют "Шамиля". Странный это танец: изображает намаз - молитву Шамиля перед боем. По преданию, шейх Шамиль, выходя на бой с царскими войсками, каждый раз обращался к аллаху за помощью. Парень в кругу изображает бой: становится на носки, вертится, как молния, в руках кинжал.
При всем уважении к героизму Шамиля Назым не любил этот танец. Он напоминал о делении людей на "неверных" и "верных" богу. Не братство в боге, а братство в революции, которая должна уничтожить все, что разделяет людей, - веры, нации, расы, классы, - для этого они приехали в Москву, все его друзья, товарищи по КУТВу. И Первое мая было праздником их нового всечеловеческого братства.
- Гляди, наши пекари! - толкнул его в бок Шевкёт Сурейя.
На одной из боковых улиц в колонне демонстрантов, ожидающих, когда настанет их черед влиться в главный поток, в башлыках и шароварах-зыпка, обвислых на заду и стянутых у голени, под красными знаменами стояли турецкие мастеровые с Черноморского побережья. Пекари и кондитеры, они славились по всей Европе. Ценили их и в Москве в бывших пекарнях Филиппова.
На их красных флагах - звезда с полумесяцем. Лозунги на транспарантах написаны по-турецки арабскими буквами.
Китайские студенты тоже увидели своих соотечественников: множество их работало в прачечных Москвы. Назым заметил неподалеку Эми Сяо. Пристально, не отрываясь смотрел он на колонну своих земляков.
На нем была косоворотка. А когда Назым познакомился с ним, он был одет, как буржуа на плакатах, висевших по всему городу, - котелок, тройка в полоску, крахмальная рубашка со стоячим воротничком. Эми Сяо только что приехал из Парижа. Рассказывал, что часами мог стоять в Лувре перед "Джиокондой" Леонардо да Винчи - "влюбился".
Пришлось этому утонченному поэту, совместившему в себе древнюю китайскую культуру с западной, сменить одежку - мальчишки на улицах не давали ему прохода. Впрочем, у Эми Сяо был слишком хороший вкус, чтобы выделяться своей одеждой.
Рядом с ним Назым заметил Аннушку. Она крепко держала его за руку, словно боялась потерять. Через несколько месяцев Эми Сяо должен был вернуться в Китай. Назыма так и подмывало спросить, забыл ли он свою любовь к Джиоконде?
Эми Сяо перехватил его взгляд, помахал рукой. Колонна тронулась…
…И хорошо, что не спросил. В двадцать восьмом году в Стамбуле он узнал, что Эми Сяо погиб. Чанкайшисты отрубили ему голову. Топором. На площади. Он вспомнил этот день Первого мая на Тверской и много других дней. И написал свою первую поэму - "Джиоконда и Си-яу".
Вместе с флорентийкой Джиокондой, "чья улыбка знаменитей Флоренции самой", Назым на крыльях воображения прилетел в Китай, чтобы спасти своего друга, помочь китайской революции. Что он мог еще сделать?..
Они опоздали. Но
Я видел Джиоконду
как победу,
как знамя бунта
в лагере врагов…
Истинное искусство - всегда революция. Во имя человека. Оно опасно для того, кто думает превратить человека в орудие, для того, кто видит в человеке не цель, а средство… В поэме палачи сжигают Джиоконду. Но не могут сжечь ее улыбки…
Еще через десять лет в стамбульской тюрьме узнал он, что известие о казни Эми Сяо было ложным. Может быть, они еще и встретятся? Если только стены эти раздвинутся раньше, чем лопнет прессформа его грудной клетки…
…В колонне демонстрантов на подходе к гостинице "Националь" вдруг возникло какое-то замешательство. Впереди турок шли японские студенты. Крик, вопли по-японски, короткая схватка, и порядок снова восстановлен. Они ничего не успели понять - только видели, как трое милиционеров что-то уносят.
Оказалось, японские студенты заметили, что их снимают из-за угла. И узнали в "фотографе" агента своей политической полиции.
Большинство японцев приехало в Москву нелегально. Недолго думая, они разнесли на куски фотоаппарат и заодно, быть может, его владельца… Назым спросил у товарищей. "Так, потрепали немножко!"
Нет, это происшествие не омрачило им праздник…
Подмастерье побрил клиента из камеры голых. Помыл бритву в тазике. Принялся за стрижку. Голова была косматая, как у медведя. И вшивая.
Время от времени дирекция издавала приказы - всех постричь наголо. Но волосы росли у заключенных постоянно, а рвение начальства зависело от приближения инспекции.
Подмастерье и в самом деле глядел на Назыма как-то странно. Отворачивался, когда встречался с ним в зеркале глазами, словно был зол или обижен на него. Потом исподтишка наблюдал за ним… Может быть, какой-нибудь Хамди-ага тоже нанял его для мокрого дела? Парень, кажется, действительно сидел за убийство. И лицо знакомое… Нет, на наемного убийцу он не похож… Впрочем, кто их знает!.. В первые годы заключения нелегко было ему понимать арестантов-крестьян: когда они обижаются, когда сердятся, не сразу угадывал. Загадочные созданья - как рыбы, живущие в море, ничего не зная о море, закрытые, словно устрицы. И вдруг - величие. Теперь-то он знал их вот так!..
В двадцать первом году в Кастамону он впервые увидел, как вешают человека. Это был крестьянин. Молодой парень, чем-то похожий на этого подмастерья. Он дезертировал из армии Мустафы Кемаля.
Словно мало было бесконечных войн, рекрутских наборов - объявили еще одну мобилизацию. Что мог знать тот крестьянский парень о войне за независимость? Опасность его родному селу не грозила, а за чужие села да за какую-то неведомую власть идти воевать, когда горы полны дезертиров, убежавших от власти самого падишаха? Ищите дураков!.. Кто мог, кто хотел ему растолковать, что на сей раз война другая? Издавна было известно единственное средство - страх. Наказать одного, чтоб другим неповадно было.
Этим занялись "суды независимости" - судейские тройки, Учрежденные Мустафой Кемалем по всей Анатолии. Работала такая тройка и в Кастамону.