- Не вернулся я к ним. Вышел из госпиталя… пожалел их. - Обрубки его рук дернулись в рукавах. - Вожу вот барахло с ней. - Он пнул под столом чемоданы. - Вожу!.. Чуть что - меня вперед! А мне что?.. Могу заслонить.
Ноздри его расширились, из распахнутого кителя выставилась грудь. Не много оставила ему война: один зрячий глаз, когда-то грозный, а теперь пьяный, мокрый, и сильное мужское тело.
- Прячь! - дохнул он испуганно. - Быстро!
Все само собой получилось, как будто мне что-то подсказало: я сунул бумажник ему в карман, а фотографию, как была она у меня в ладони, прижал под столом к колену. И сидел так.
- Я тебе еще раз котлету с макаронами взяла, - умильно говорила его сожительница. В одной руке она держала две мелкие тарелки со вторым, другой зажала сверху стаканы, в них поплескивалась водка, по сто грамм в каждом. Поставила на стол, утерла потное лицо. - Ладно уж, и я с тобой выпью.
- Борщ остыл, пока ходила, - грубовато басил он, а голос был не свой, виноватый, испуганный, женщина почувствовала что-то, вгляделась в него, в меня.
- Опять людям показывал? Опять сам глядел? А что говорил? Что обещал? Обещал или не обещал? Порву! Ту порвала и ету порву!
И выворачивала у него из карманов на стол, что было там, лезла под китель. На них уже смотрели от других столиков, не встревал никто. По пьяному делу всякое бывает, пропил небось деньги, а она теперь ищет по карманам. Расстегнутый - вся душа наружу, - сидел он, пока его обыскивали при людях.
Я отдал ему фотографию в туалете, куда мы пошли с ним вместе, поглубже засунул ее в бумаги. Помог справиться с остальными делами, и даже тогда не подумал, что у этой бабы, которую хотелось убить, что у нее тоже есть своя правота. А когда застегивал китель на этом рослом человеке, столкнулся с ним взглядом. Единственный его глаз смотрел неприязненно, отпихивал от себя.
Ни разу не обернувшись, он пошел, распрямив плечи, на полголовы, на голову выше многих. Нам тоже пора было ехать.
Больше я никогда его не встречал. Одни с тех пор выросли, стали взрослыми, другие давно уже успокоились. Но иногда я продлеваю судьбы, мысленно складываю их по-иному, не так, как сложила их жизнь. И вижу, нет у меня права судить даже ту бабу. Когда-то и она, девочкой, клонила голову к надежному материнскому плечу, а всей ее жизни я не знаю. Но чем дольше живу на свете, тем непостижимей для меня глубина простых этих слов: не судите, да не судимы будете.
Тверской бульвар
И все же что-то с собой надо было делать в непривычной мирной жизни, не оставаться же навек товароведом. Я уже начал писать понемногу, скрывая это, как что-то стыдное. Честолюбивые мечты меня не одолевали, но по ночам, заслонив изнутри окно ставней, я сидел и писал, зачем-то мне это было нужно. Впрочем, первый свой рассказ я написал еще в Болгарии. Жили мы в школе, кровати стояли в бывших классах, пустого времени было много, хоть задери ноги на спинку кровати, руки под голову и смотри в потолок. Разумеется, много пили и не рюмками, а стаканами, перед обедом в офицерской столовой наливали полный стакан до краев. Однажды ни водки, ни вина не оказалось в буфете, был только ликер, густой и сладкий. Ликер так ликер, выпили его перед борщом. Болгары в корчмах только головами качали, глядя, как мы наливаем по стакану. Они пили маленькими стопочками, не спеша часами беседовали о том, что и как будет после войны.
В городе Пазарджик, где мы стояли, был кинотеатр, фильмы шли в основном американские, и в темноте при мерцающем свете экрана слышалось поцокивание языком и тяжкие вздохи: "Дрехи, дрехи…" Это в очередной сцене актриса раскрывает шкафы во всю стену и под ноги ему швыряет наряды: ничего ей не надо, она уходит от него… И летели по воздуху и падали на пол к его начищенным ботинкам - какие платья! какие шубы!.. "Дрехи, дрехи!.." В нищей по тому времени Болгарии такие наряды можно было увидеть только в мечтах да в кинотеатре. И в этом же кинотеатре я впервые увидел "Золотую лихорадку" Чаплина.
Однажды в Пазарджик приехали писатели: Илья Эренбург и Борис Полевой, как говорилось тогда - посланцы Советского Союза. На втором этаже кинотеатра был балкон, с этого балкона они обращались к болгарам, мы тоже стояли в толпе. Полевой говорил много и страстно, прижимал руки к сердцу и от сердца простирал их к людям внизу, но его никто не знал. Эренбург с полуприкрытыми веками выглядел сонным. Он сказал несколько фраз, одну я запомнил: "Москва далеко, но она близко, она вас видит, помнит и никому в обиду не даст". Площадь перед кинотеатром взорвалась восторгом, и заплясали портреты Эренбурга над толпой.
Через девятнадцать лет Илья Эренбург, Борис Полевой с женою и я - вот такая была делегация - поедем по приглашению чешских и словацких писателей на двадцатилетие Словацкого восстания. Чехо-Словакия (так писалось до войны) была оккупирована немцами, но в Словакии режим был значительно мягче. Повсюду с огромного плаката улыбалась словацкая девушка в национальном наряде и в венке из полевых цветов, будто Словакия сама присоединилась, стала, так сказать, младшей сестрой. И тем не менее в Словакии в 44-м году вспыхнуло восстание против немцев, жестоко подавленное. Здесь Полевого знали, во время восстания он был сброшен сюда на парашюте, бывшие партизаны жали ему руку, братские объятия, ночные партизанские костры, мясо, жаренное на огне, вино, сливовица. А в Банской Быстрице, теперь уже как памятники, стояли печи, в которых отжигали известняк. В них, в пылавшие тогда печи, в огонь, немцы сбрасывали пленных партизан. Я еще заглянул сверху в жерло печи. И победа, и жизнь, и слава - все это достается тем, кто остался жив. Мертвым - память, пока живы те, кто их знал и помнит.
В один из вечеров заполночь засиделись у меня в номере гостиницы в Низких Татрах чешские и словацкие писатели, говорили о войне, о литературе, сливовицы было много, пилась она хорошо. Потом чехи ушли, и словаки сказали: не верьте им, почти весь бюджет страны идет в Чехию, а словакам не достается ничего. А я уже видел в эти дни словацкие деревни, великолепные, недавно построенные дома, о которых в наших деревнях могли только мечтать. Потом поднялись и дружно ушли словаки. Но один человек остался. Весь вечер он молчал. Теперь, когда ушли и чехи, и словаки, он сказал мне: не верьте им обоим. Они вместе угнетают нас, русинов…
В Праге мы жили в гостинице "Алькрон", старую эту гостиницу любил Эренбург. Номера наши были рядом, он звал меня к себе и рассказывал, рассказывал… На фронте его статьи читали как сводки Информбюро, а ничего значительней сводок тогда не было. На улицах Праги, увидев его, и чехи, и наши туристы останавливались, как громом пораженные, смотрели вслед, себе не веря. А он настолько привык к своей известности, что, казалось, не замечал ее. В музее, пока он стоял перед картиной, люди подходили и прямо в лицо фотографировали его, он и это как будто не видел. И вот до двух, до трех часов ночи он рассказывал мне вещи поразительные, ему не спалось, ему требовалось выговориться, возможно, в чем-то и оправдаться перед самим собой, и не только перед собой: сложная и долгая жизнь прожита, он говорил, говорил, я понимал, это надо записывать, но за день столько выпито, столько встреч, что я сидел и боролся со сном. Он был уже стар, мышцы щек ему не повиновались, от этого выражение лица не всегда совпадало с тем, что он говорит.
Каждому из нас за книги, изданные здесь, выдали гонорар. Эренбург всю свою немалую пачку денег отдал переводчице: "Что можно здесь купить женщине, которая полжизни прожила в Париже?" А я накупил подарков семье, родственникам, знакомым - тяжкое это занятие - ходить по магазинам, дома это делает жена. И вдруг, перед самым отъездом, пришли из военного издательства, где должен был выйти мой однотомник, предложили остаться еще на неделю, на две в этой же гостинице, они выплатят мне гонорар, весьма немалый, будут встречи… И я представил себе: опять ходить по магазинам, опять весь этот круг. Нет, ребята, сказал я, лучше я приеду в следующий раз, тогда и заплатите мне за книгу. Но потом был 68-й год, наши танки - в Праге… Приехал я через тридцать с лишним лет после той встречи, многих, кого я хорошо знал, не было - уехали из страны, и не было Чехословакии, были отдельно: Чехия и Словакия. И хотя паспорт у меня был Советского Союза, такой страны тоже не было.
Но в том, в 45-м победном году, когда в болгарском городе Пазарджик я стоял в толпе, золотые погоны на плечах, фуражка с лаковым козырьком (все это срочно изготовляли нам болгарские ремесленники), смотрел вверх на балкон, откуда говорили Полевой и Эренбург, мог ли все это представить, предвидеть? И рассказ свой первый я написал не потому, что мнил себя в дальнейшем писателем, а потому, что томило желание рассказать, но не станешь же рассказывать про войну тем, с кем вместе воевал. И я, выбирая время, когда никого нет в комнате, в бывшем школьном классе, написал этот рассказ. Как ни странно, он у меня сохранился: вполне беспомощный, подражательный не кому-то конкретному, а литературе вообще. Но подробности точные. Да как им не быть, точным подробностям, когда все еще так живо перед глазами.
В дальнейшем, в Москве, я отнес его Василию Гроссману. Почему Гроссману? Я читал его роман "Степан Кольчугин", меня поразил его очерк "Треблинский ад". Я узнал номер его телефона, попросил разрешения и пришел. Ходил я тогда в хромовых сапогах, в галифе, в гимнастерке, орденская планка над карманом. Почему-то думалось: вот приду, он усадит меня, начнет расспрашивать про войну… Ничего этого не случилось. Он взял рассказ, сказал, когда снова прийти. И я пришел. "Ну, что я вам скажу… Пишите. Может, получится, может - нет". Вышел я в полном недоумении, а между тем это было самое мудрое, что он мог сказать. И вот странная вещь: писателем я себя даже в отдаленном будущем не мыслил, но пошел к занятому человеку, надо мне было, чтоб он что-то сказал. Наверное, рукопись сама обладает этим свойством: кто-то должен ее прочесть.
И вновь скажу: жизнь непредсказуема, не надо ни торопить ее, ни стремиться заглянуть вперед, как заглядывают в конец книги. Пройдут годы, и мы окажемся в одном доме, и даже в одном подъезде. Но я уже не тревожил его своими рукописями. Зимой вечерами он обычно выходил пройтись: в длинной, чуть не до щиколоток, шубе, и это особенно было заметно, потому что носили тогда короткие; подняв воротник, как бы заслоняясь им, только очки поблескивали оттуда, он шел весь в своих мыслях. Однажды я попался ему навстречу: он - из дому, я - домой. "Добрый вечер". - "Добрый вечер". И, взглянув пристально, он сказал, что прочел мою повесть "Пядь земли", сказал, что это уже не наблюдение, а исследование.
Пройдут еще годы, и в числе немногих, пришедших на похороны в "Дом Ростовых" на улице Воровского (ныне, как и в прежние времена, улица Поварская), я буду выносить его гроб. Ни популярным, ни широко известным он не был. Это был один из самых глубоких, самых значительных писателей нашего времени.
Лето 46-го года. Иду я по Тверскому бульвару в сторону памятника Пушкину, он тогда еще стоял на бульваре. И вдруг читаю: "Литературный институт". Оградка симпатичная, памятник на пьедестале во дворе, кому - не знаю, липы, а в глубине - дворянский дом в три этажа. И у входа в него толпится молодой народ, есть там и в гимнастерках, курят, разговаривают. Любопытно мне стало. Зашел. Сигареты у меня были болгарские, к ним потянулись. Курим, разговариваем, одна девица, так скажем, эмансипированная, спрашивает: "А что вы творите?" Нда-а… Но понравилось мне, что много фронтовиков поступает на первый курс. И я подал заявление, тот самый рассказ и несколько глав чего-то обширного и бесформенного, что смело назвал романом (через восемнадцать лет я напишу свой первый роман "Июль 41 года"). Фронтовиков в тот год принимали легко: что, мол, с них требовать, они свои экзамены сдавали на войне.
В дальнейшей жизни я несколько лет вел в Литературном институте семинар по мастерству, мне просто было это интересно: здесь когда-то я учился. Могу сказать, с таким рассказом, с такими главами я бы не взял к себе в семинар. Поступали люди, подававшие надежды, да что-то в дальнейшем из большинства из них ничего не вышло.
Так вот меня приняли. И вернулась прерванная войной юность: зачеты, экзамены, романы - не те, что пишут, а те, что в жизни. Стипендия на первом курсе была двести двадцать рублей. Не знаю, с чем это сопоставить ныне после всех деноминаций, девальваций, после того, как деньги столько раз обесценивались и до сих пор никак не наберут силу. Но тогда карточки хлебные и продуктовые значили больше, чем деньги. И еще важно было, к какому магазину ты прикреплен. Был даже анекдот: земля круглая, почему люди с нее не падают? Потому что каждый прикреплен к магазину.
Лето 47-го года было жарким, сидим мы в актовом зале без рубашек человек пять, ну, прямо как на картине Репина "Запорожские казаки пишут письмо турецкому султану", общими силами одолеваем "Введение в языкознание". И входит Александр Александрович Реформатский, он у нас вел этот предмет: "Учите? Какие молодцы! Пошли бы лучше пива холодного выпили". Сам он это дело любил, иной раз даже нос припудривал. Но и нас уговаривать не надо. В конце Тверского бульвара окнами на Пушкинскую площадь стоял бар. Теперь весь этот квартал снесен, на месте его разбит сквер, гранитные ступени, гранитные полированные чаши для цветов. А тогда не было уютней места, чем этот бар на Пушкинской площади. Подавали в нем к пиву сосиски с тушеной капустой, не нынешние, а те, настоящие, ткнешь в нее вилкой - брызжет сок. И - вобла. Побьешь, побьешь ее о край мраморной столешницы да и сдираешь шкуру с чешуей. А в брюшке - икра. И раки здесь бывали. В дни стипендий первым делом шли в этот бар. Еще и потому здесь все такое вкусное, что ведь голодные мы были. Так вот, Реформатский сказал, и мы устремились. И на экзамене у него все подряд получили тройки. Потом ходили пересдавать. Мне эта наука тяжело давалась. Вот Реформатский в своей работе "Введение в языкознание" цитирует Фортунатова: "Далее Фортунатов рассматривает взаимодействие разного типа знаков в языке, что перекликается с его учением о форме слова, с его пониманием значения: он говорит о таких "принадлежностях звуковой стороны языка, которые сознаются (в представлении знаков языка) как изменяющие значение тех знаков, с которыми соединяются, и потому, как образующие данные знаки из других знаков, являются, следовательно, сами известного рода знаками в языке, именно знаками и так называемыми формальными значениями; неформальные значения знаков языка в их отношении к формальным значениям языка называются материальными… или так же реальными"".
Выучить можно и это, память еще свежа: выучить, запомнить, сдать и забыть. А такие у них там шли ученые споры, такие разворачивались сражения, пока гром не грянул: в газете появилась вдруг заранее гениальная сталинская работа по языкознанию, он и тут лучше всех все знал. И смолкли дискуссии, определилось мгновенно, кому жить, и дышать, и гарцевать на коне, а кто - коню под копыта.
Стоим мы в тот день во дворе института, курим на перемене, идет наш Александр Александрович, порозовевший с утра, весь сияет - очки, глаза, - бородку мягкую поглаживает, водочкой от него на расстоянии попахивает: я сегодня за товарища Сталина сто грамм выпил! Он оказался в группе победителей, ему дышать дозволялось. А шепотом передавали тайное: автор гениального сталинского творения - академик такой-то (называли известную фамилию), он написал эту работу по языкознанию, которую Сталин увенчал своим именем. И можно было представить себе, как затаился в страхе бедный академик: да если до высочайших ушей дойдет этот слух, его же в лагерную пыль сотрут.
Легче всего было сдавать экзамены профессору Шамбинаго, он читал у нас древнерусскую литературу. Все знали свод правил: говорить надо не "былины", а "старины", говорить "тольки не к Пересмяте", но самое главное на экзамене - вовремя его отвлечь. Приходил он в прорезиненном, засаленном по воротнику плаще. Надо думать, зимой он не плащ носил, но помнится он мне именно таким: сидит в плаще, поставив суковатую палку между колен, читает лекцию да вдруг спросит, обведя глазами аудиторию: "Голубки, а в каком я институте?" Он и в университете, и в педагогическом институте читал, а свою докторскую диссертацию он защитил еще в одна тысяча девятьсот пятом году. Когда в наше время зачем-то потребовалось подтвердить это документально, оказалось, и документов не уцелело после всех революций и потрясений, и живых свидетелей отыскать не просто, и платили ему как обычному преподавателю. И так же, как мы, студенты, был он прикреплен к столовой Дома литераторов, где обедали по карточкам. Он брал к этому сиротскому обеду стопку водки по коммерческой цене, и однажды обнаружилось, что ему слишком уж явно недоливают, он огорчился, как дитя, будто впервые осознал, что и на это человечество способно.
Помню, пришли мы вчетвером к нему домой сдавать экзамен. Он стар, одинок, вещи в доме стары, на книжных полках и в шкафах - старинные издания, полные собрания сочинений Тредьяковского, Сумарокова. Из Тредьяковского сразу приходит на память:
Стоит древесна,
К стене примкнута,
Звучит прелестно,
Быв пальцем ткнута.
Шамбинаго диктует вопросы, записываем, начинаем отвечать, и тут, заранее зная его реакцию, один из нас спрашивает наивно: а чей перевод "Слова о полку Игореве" лучший? Мой! А вот Югов пишет, что лучший перевод - его. Югов - дурак! И он начинает говорить о "Слове", и мы выслушиваем лекцию, да какую лекцию! И забыв, что говорил он, а не мы, он остается вполне доволен нами: давайте ваши зачетки.
На экзаменах у нас принцип был один: не важно знать, а важно сдать. Философию мы сдаем по Краткому философскому словарю, большего от нас и не требовалось, а в дальнейшем каждый все добирал сам. Но назубок полагалось знать партийную библию "Историю ВКП(б)", все партийные съезды наперечет, все победы над антипартийными блоками и уклонистами: "били налево, били направо, шли прямо…" Не только мы или, скажем, физики, математики, но и будущие балерины обязаны были заучить это и помнить, хоть ночью разбуди: как же она будет вращаться на носочке без марксистско-ленинской подготовки? А преподавали все это старый большевик Ветошкин, сказать о нем нечего, еще - Шестаков, тоже светлой памяти о себе не оставил, и хорошая толстая пожилая тетка Солзирн. Ей бы, если - по душе, сидеть дома да вязать на спицах шерстяные варежки, свитера, как чудно вяжут у них в Прибалтике, но нет, жизнь распорядилась иначе: она читала нам лекции и не раз говорила, что у нее уже готова кандидатская диссертация, оставалось только "випитить главную идею и пронизать красной нитью…"