Жизнь, подаренная дважды - Бакланов Григорий Яковлевич 11 стр.


Известный ныне критик и литературовед Бенедикт Сарнов, а в то время - мальчик, поступивший в институт прямо после школы, таких только двое было на нашем курсе, вышел из библиотеки, неся многие тома "классиков марксизма-ленинизма", и сказал, что вот, мол, они столько понаписали, а ему - учить… Это было тут же донесено, его исключили из комсомола и следом - из института. Двоих стукачей на нашем курсе мы знали. Оба они писали стихи, у одного мать работала в поликлинике НКВД, не исключено, что через нее и был он заарканен. В дальнейшем ничего из него не вышло, пил, возможно, совесть свою заливал вином. Другой, в прошлом кремлевский охранник, никаких мук совести не ведал, вместо совести там был залит железобетон. Но полагать, что на курсе, где училось двадцать человек, всего два осведомителя, это, конечно, слишком наивно по тем временам. Были, кроме того, и добровольные доносчики. Случилось так, что по дороге в институт я забыл бросить письмо в почтовый ящик. Спохватился уже в институте. Как раз в этот день секретарь отправляла почту, я попросил заодно отправить и мой конверт. Но путь его оказался долог. Будущая детская писательница, воспитатель детских душ, Перфильева заинтересовалась моим письмом, вскрыла конверт, прочла греховные мои мысли. А писал я приятелю о том, что ни я, ни кто-либо из моих однокашников писателем, конечно, не станет, писатель - это нечто высшее. И пошел ректору института гневный донос: вот, мол, какие люди учатся в нашем Литературном институте, возмущалась Перфильева, вот кто зря занимает здесь место. Прожив жизнь, я и теперь не понимаю, не могу понять, что движет такими людьми, что толкает их под руку? Ректором института в ту пору был Федор Гладков, он терпеть не мог, когда студенты величали себя: я - поэт, я - драматург… И донос не возымел действия.

Вообще Гладков имел виды на наш курс: фронтовики. И на отчетно-выборном партийном собрании он подходил к каждому из нас, дышал в ухо: надо избрать в партком представителя райкома. И указывал в президиум. Там уже сидела, привезена была на трон мужеподобная баба. И вот она станет секретарем парткома института. Нам это не понравилось, жив еще был в нас вольный дух. Мы не избрали в партком ни ее, ни его. Ректор - не член парткома, такого быть не могло. И Гладков подал в отставку. Шофер передавал его слова: "Вместо адреса студенты поднесли мне пощечину…"

Но самой колоритной фигурой в институте был заведующий военной кафедрой полковник Львов-Иванов. Партизанский командир времен гражданской войны, он сохранился в первобытном состоянии, был простодушен на удивление, а когда выступал на собраниях, радовал всех. Он говорил: "Захожу в мужскую уборную, на стене - хэ, у и другие буквы…" И недоумевал: почему смеются? Он говорил: "Захожу в мужское общежитие, сидит Мандель без штанов. Захожу в женское общежитие - та же картина…" И опять - общее веселье.

Лекции, собрания, отметки - все это в нашем институте было не главным. Главное - так называемый творческий семинар. На нем и определялось, кто ты и что ты. После первого курса отчислили из института демобилизованного майора, сильно искалеченного, он хромал, весь перегибаясь. Был он в семинаре поэтов. Год прошел, а он что-то ничего представить не может, ни одного стихотворения. И тут выяснилось, что поступал он в институт со стихами Тютчева, подал как свои. Не заметили. Приняли.

На втором курсе я попал в семинар Константина Георгиевича Паустовского. Я не был его любимым учеником, хотя, по всей видимости, отзывался он обо мне неплохо, уже со второго полугодия я получал творческую стипендию имени Алексея Толстого: четыреста восемьдесят рублей. А тут слово руководителя семинара было решающим. Он был удивительный рассказчик, увлечется и рассказывает, рассказывает, да так зримо, точно, еще и пальцами вылепляет в воздухе. Не беда, что он уже рассказывал нам, как путешествовал по Кавказу, попал к сванам, заново он рассказывает еще лучше, не повторяясь. Возможно, и присочинит что-то, скорей всего - присочинял, но это было прекрасно. Мне нравился его рассказ "Телеграмма", а еще ярче он написал о том, как писал рассказ "Телеграмма".

У меня Константин Георгиевич определил сильное влияние Бунина. Я не возражал, мне стыдно было признаться, что Бунина тогда, в 47-м году, я еще не читал. До войны ни у нас дома, ни у знакомых книг Бунина не было. Теперь я старался наверстывать, но много надо было наверстать. Для меня в семинаре Паустовского самым ценным была атмосфера порядочности, а уже начинало сгущаться в воздухе, люди подлели на глазах, и эталоном в литературе был не Бунин, а Бабаевский, его роман "Кавалер Золотой Звезды", удостоенный Сталинской премии I степени. Такая премия, такое официальное признание сразу переводили человека в разряд неприкасаемых, избранных, все мыслимые блага жизни обрушивались на него. И Бабаевский делился опытом на страницах "Литературной газеты": никак, мол, не поспеваю за жизнью, только написал в романе, как они построили электростанцию, а жизнь опять опередила меня, в колхозе уже - глядь - кирпичный коровник стоит. В следующем романе, где и коровник был отражен, кавалер Золотой Звезды, главный герой длившейся эпопеи, смотрит в областном театре пьесу, про кого б вы думали? Про себя. Пьеса так и называется: "Кавалер Золотой Звезды". Был, правда, в прошлом пример: Клим Самгин смотрит пьесу "На дне". Но пьеса "На дне" была действительно знаком времени, и все же лучше бы Горький отправил его смотреть какой-либо другой спектакль, дурные примеры заразительны.

Уже в брежневские времена принес Бабаевский в журнал "Октябрь" повесть, и редактор, который работал с ним, потерял три страницы текста: возможно, упали со стола и с ненужными бумагами были выброшены. И никто, ни корректор, ни редактор, ни ответственный секретарь, который вычитывал верстку, никто не заметил потери. Все сошлось. Заметил автор. Но не по тексту, хотя он тоже читал верстку, а по расчетам: он заранее точно подсчитал будущий гонорар, а заплатили чуть меньше. Тут-то и выяснилось: трех страниц не хватает.

Атмосфера порядочности, чистого русского языка - вот что было главным в семинаре Паустовского. И это влекло. А вели в то время семинары в институте и Константин Федин, великолепный барственный артист, и Леонид Леонов, без пяти минут классик.

Внешне Константин Георгиевич казался человеком мягким. Но помню, с какой личной болью, прямо-таки убийственно, сказал он одному из студентов: "Как можно в стране, где писали Гоголь, Чехов, писать таким канцелярским языком?.." Я уважал Паустовского, но учился я не у него, богом моим был Лев Толстой. Много лет спустя, когда мы с женой ждали дочку, я принес ей том Паустовского из его шеститомного собрания сочинений, и соседка по палате, увидев, пришла в восторг: "Паустовский! Какая прелесть! Дадите почитать? Я недавно читала это, ничего не помню. С удовольствием прочту еще раз".

Но все это - позднейшее. А пока… Есть вещи, которые запоминаются на всю жизнь. В декабре 45-го, демобилизовавшись, я возвращался домой из Болгарии. По всей России лежали снега. И вот мелькнуло: сгоревшая деревня, засыпанная снегом, печные трубы, а день солнечный, морозный. И полное безлюдье. Только двое детей, мальчик и девочка, закутанные, завязанные во что было, двуручной пилой перепиливают бревно. Мелькнуло в окне, исчезло и осталось в памяти. Нам, вернувшимся с войны живыми, многие годы предстояло жить памятью о тех, кто остался там навечно. Они как бы оставили нам завет, давали смысл жизни и силы, и все познавалось в сравнении. И беды, и трудности переживали не так, как переживают их в мирное благополучное время. Да оно еще и не настало, мирное время, мы жили в послевоенное время, которое все больше становилось предвоенным.

В 47-м году демобилизовался мой дядя, майор медицинской службы, вместе с тетей они вернулись из Германии, и вот мы четверо - в шестиметровой комнате. По одной стене, головой к тому углу, который зимой промерзал насквозь, - полуторная кровать, на этой кровати они спали, по другой стене (да не стена, тонкая перегородка, отделявшая комнату от общей кухни) - топчан, односпальный матрас на ножках, на нем спала сестра, у окна, загораживая его наполовину, потому что дом врос в землю, - кухонный стол, у двери - плита с двумя конфорками, на ней готовили, и занимала она не меньше метра площади. В узком проходе между кроватями - люк погреба, мы вырыли его под полом, туда на зиму ссыпали картошку. Вареная картошка с кислой капустой, с луком, с постным маслом - казалось, лучше этого нет ничего и быть не может. И вот когда все укладывались на ночь, я клал фанерную ставню поперек комнаты над люком: одним краем - на плиту, другим - на кровать, и дядя и тетя спали, поджав ноги. Плита была выше кровати, ставня лежала наклонно, случалось, среди ночи я сползал к ним вместе с тюфяком и вновь взбирался. А они были еще не старые люди: тете не было пятидесяти, дяде - едва за пятьдесят. Как они терпели меня? И это - после особняка, в котором они жили в Германии, после всех удобств…

Об общежитии я мечтал, но не давали мне там койки, считалось, я - москвич. Весь институт и его общежитие, да еще и Литфонд, и портняжная мастерская Литфонда - все это помещалось тогда, теснилось в бывшем Доме Герцена. Так что вроде бы и требовать совестно. Но, как говорится, подошла вода под горло, и нашлось место, я переехал в общежитие. Там, к вечеру следующего дня, разыскала меня моя тетка Берта Григорьевна, принесла завернутую в газету литровую стеклянную банку: картошка с капустой, с луком, с постным маслом. Она еще и виноватой себя чувствовала, что мне пришлось уйти.

К началу второго курса всех поразил Владимир Тендряков: в институтской стенгазете сообщалось, что за лето он написал двадцать две главы. На него ходили смотреть. Мы с ним - одногодки, и оба были ранены в левую руку. Только у меня два пальца не разгибались, а у него - четыре. После ранения он демобилизовался в 42-м году. Оба мы ходили в сапогах, гимнастерках, в галифе. Но у него галифе, чтоб не протирались, были подшиты кожей сзади и изнутри. Кожей от портфеля.

В общежитии хорошо было то, что вечерами можно было писать в пустой аудитории. Тендряков добывал ключ от кабинета завуча, запирался, писал там допоздна, случалось, там же и спал на золотистом плюшевом диванчике. Однажды, придя на работу, завуч застал его спящим. Дружил Тендряков с Солоухиным. Оба - Владимиры, оба - светловолосые, оба - из деревни, чем не друзья. Но были они совершенно разные люди, это станет ясно не сразу. Солоухин всю войну охранял Кремль. Он сам рассказывал, что те, кто с ним вместе призывались и проходили медкомиссию, были отправлены на фронт, большинство из них погибло, но он будто бы на медкомиссии прочел стихи, и это явилось решающим: его оставили охранять Кремль. Возможно - так, возможно, не последнюю роль сыграл тут дядя, который уже служил в охранниках. Рассказывал Солоухин, что самим Черчиллем был отмечен: сойдя с трапа самолета, Черчилль обходил почетный караул, вглядывался в лица и остановился, пораженный зверовидной физиономией солдата.

Дружба, как известно, сродни любви и так же слепа. Тендряков, выгораживая товарища, рассказывал со слов опять же Солоухина, что их, кремлевских охранников, специально отправляли в командировку на фронт: убить одного немца. И сам в это верил и обижался, когда фронтовики смеялись: что, мол, им немца на веревке приводили убивать?

Раньше всех нас Тендряков стал хорошо известен, он написал повесть "Падение Ивана Чупрова", это было в дни хрущевской оттепели, повесть стала событием, о ней много писали, и, кстати говоря, одну из первых рецензий написал Чаковский. Была в ней такая фраза: "Автор не все мысли выписывает на фасаде здания". А Солоухин в это время еще только ездил в командировки от журнала "Огонек" (редактором которого был Софронов), писал стандартные очерки. Такими же примерно литподелками пробавлялся еще один наш однокурсник, фамилию его упоминать не будем, а вот частушка, сочиненная про него, тут вполне к месту: "Эх, товарищ …ков, / Что ты сделал для веков? / Ничего векам не сделал, / Прославлял большевиков".

И Солоухин, и Тендряков после института стояли на партийном учете в парторганизации "Огонька". И вот - партийное собрание. Они сидят рядом, два друга, близится Новый год, они договариваются вместе встречать его. А одно из дел, которые должны разбирать на собрании, - письмо бывшей жены Тендрякова, с которой он разошелся. Обычно такие дела разбирали неохотно: разбитого не склеишь, любить не заставишь. В этом духе и выступали, больше для проформы. И вдруг подымается Солоухин, а сидел он, повторяю, рядом с Тендряковым, подымается и, окая сильней обычного (в определенные политические моменты, например во время "космополитов", с ним это уже случалось), говорит, что он не согласен с выступавшими товарищами, что это дело серьезное, аморальное и он, Солоухин, требует строгого партийного взыскания. Пораженные, перетрусившие "выступавшие товарищи" срочно начинают выступать заново, каются, что подошли либерально, что им надо учиться принципиальности у молодого коммуниста Солоухина. Это - дословно.

Разумеется, все они понимали, что о принципиальности тут и речи нет: успеха своего однокашника не смог пережить "молодой коммунист", в ложке воды попытался утопить. Но какое же партийное собрание без фарисейства, без фальши и лжи? В дальнейшем Солоухин будет расходиться со своей женой Розой, но крепче брачных уз окажутся цепи золотые, связавшие их: иконы не смогли разделить, которые он добывал в заброшенных церквах, за бесценок скупал у старух по деревням, на чем и составил себе состояние.

Году в 90-м, когда я редактировал журнал "Знамя", была у меня встреча с читателями в Доме медработников, и вот записка, которую я получил: "Уважаемый Григорий Яковлевич! Огромное спасибо Вам за публикацию рассказа Тендрякова "Охота". Я не люблю слова "преклоняться", но перед Тендряковым я преклонялась и при его жизни. А прочитав рассказ у Вас в 9-м номере, я хочу сходить к нему на могилу, положить цветы. К стыду своему, точно не знаю, на каком он кладбище похоронен. Скажите, на каком кладбище он похоронен. Покрас В. В. Инженер".

На нашем курсе из двадцати человек пятеро были из стран, как тогда называлось, народной демократии. Название вполне бессмысленное, поскольку demos - народ, kratos - власть. Народного народовластия? Посылали их в Советский Союз как в кузницу кадров, и многие из них в своей стране занимали в дальнейшем большие посты. Георгий Джагаров, далеко не бесталанный человек, руководил Союзом болгарских писателей, потом в государственных структурах поднялся высоко. Как-то приехал я в Софию. Лето. Жара. Стою на балконе. В левом крыле гостиницы не селили приезжих, там - особая партийная гостиница для соответствующих партийных и государственных чинов, особый ресторан внизу: все точно, как у нас в то время. Вижу с балкона: выходит оттуда Джагаров. Машина его, большая черная машина, метрах в двадцати, но он не пошел к ней, машина задом двинулась к нему. Он стоит в синем шерстяном костюме, пообедавший, солнце жжет. "Оште малку, оште малку…" Передняя дверца поравнялась с ним, распахнулась изнутри, он сел. А еще есть у меня фотография: дворцовый зал, красный гигантский ковер под ногами, выстроившиеся на отдалении делегации, Георгий Джагаров от микрофона обращается к нам ко всем с приветственной речью. Потом мы с ним шли, разговаривали, но у выхода из дворца - охрана. И в ее присутствии он перешел на болгарский язык: должность обязывала.

Учились на нашем курсе два албанца: Лазар Силичи и Фатмир Гьята. Их встретил я в 64-м году, когда отмечали двадцатилетие Словацкого восстания. Мы шли по улице: Эренбург, Полевой и я. Увидев нас, они перешли на другую сторону: мы для них были - ревизионисты. Сталин умер, но в Албании царствовало маленькое его подобие: Энвер Ходжа.

Трагично сложилась в дальнейшем судьба северокорейского студента Се Манира. Он учился на курс младше меня, и такой он был благополучный. Невысокого роста, полный, лицо как круглая луна. В комнате общежития, где было нас человек пять, мы старались не смотреть, как он завтракал: полкастрюльки белого риса, в пальцах - розовая вареная колбаса, ею он закусывал рис, ее чесночный запах мы вдыхали. "Пойдем к бабушкам", - бывало, просил он, выпивши. То есть - к бабам. На одном курсе с ним училась Леля Берман, в прошлом - дочь богатых еврейских родителей в Литве. Потом пришли немцы. Гетто. "Я курила махорку, чтоб не слышать, как от меня воняет", - рассказывала она. Ей удалось бежать из гетто, она была партизанской связной, несколько человек вывела из гетто в партизанский отряд. Литва и Северная Корея, два конца света, два разных мира. Тем не менее Леля и Се Манир поженились, уехали в Пхеньян. Лет десять - двенадцать ничего о них не было слышно. Вдруг Леля звонит по телефону, пришла к нам домой. Она собирала теплые вещи, рассказывала, что зимой в Пхеньяне люди ходят в калошах, рассказывала, какой там голод: царствовал там другой наследник Сталина, "великий вождь" Ким Ир Сен. Только тем и жива была их семья, что Леле, советской гражданке, полагался паек.

Минула вечность, и вот недавно, в 96-м году, я получил от Лели письмо: "Почти полвека прошло с тех пор, как между нами оборвалась связь. Тогда перестала тебе писать из Кореи - было не до этого. Манира отправили в ссылку, где он в качестве лесоруба проходил идеологическую закалку ("культурная революция"). Через год он вернулся в Пхеньян, но тут между Ким Ир Сеном и Никитой Сергеевичем разгорелась ссора, и "ревизиониста" Манира вновь отправили перезакаляться. На сей раз я поехала с ним вместе. После двухгодичной ссылки была вынуждена оставить Манира. Надеялась, что, освободив его от себя, "советской заразы", облегчу его участь. Моя надежда оказалась напрасной. Вскоре после моего отъезда Манира вызвали в Пхеньян, в ЦК партии. Перед отъездом он зашел к соседке, сияя, сообщил: его вызывают в центр для реабилитации. Однако в поезде Вонсан - Пхеньян его арестовали, ну а что было дальше, ты, вероятно, догадываешься, как и я.

Вернулась на родину с пятилетним сыном. Не хотелось возвращаться в Литву, казалось, замыкается круг. Поселилась в Риге. А когда рухнул Советский Союз, то судьба швырнула меня на сей раз уже на третий край света, в Израиль, страну чужую и органически мне чуждую".

Пишу сейчас об этом словно из другого мира. А ведь это была наша жизнь. В смерти своей мы еще хоть как-то были вольны. Но жизнь наша, судьба каждого из нас не принадлежала нам. Ею распоряжались свыше, любое ничтожество, наделенное властью, могло распорядиться и жизнью твоей и судьбой. А сколько их повылезло из всех щелей, где они переживали войну вдали от фронта. Самой надежной опорой власти и престола становились людские пороки. И как далекий светлый день вспоминался уже тот день в Австрии, когда телефонист, хмельной от радости, прокричал нам по телефону, на наш наблюдательный пункт: "Побе-еда!" Какие вольные мы были тогда, какие счастливые!

Назад Дальше