По необъяснимым для меня причинам опять где-то в высших сферах исключение из партии заменили строгим выговором. Однако на работу после института не брали никуда. Я выписал адреса что-то около пятидесяти редакций, половину обошел и тут встречаю на улице моего однокашника, ныне уже покойного Бориса Бедного. Мог ли я в ту пору предполагать, что нам еще суждено будет жить в одном доме, в соседних подъездах, и однажды, в поздних сумерках увижу из окна, как вынесли на носилках кого-то укрытого с головой простыней, высоко вздымался под простыней живот, носилки вдвинулись в задние распахнутые дверцы микроавтобуса цвета хаки, дверцы захлопнулись, автобус выехал со двора… Оказалось - и только часом позже я узнал об этом, - умер Борис Бедный, умер внезапно от сердечной недостаточности, его нашли около дверей с зажатым валидолом в руке: хотел кого-нибудь позвать на помощь и не успел.
А тогда он шел радостный по улице Горького, пыхал папироской. "Неужели ты не понимаешь, - сказал он, - что тебя нигде на работу не возьмут?" Я понимал, уже дозрел, но мне любопытно было видеть лица людей, которые сначала вроде бы приветствовали меня, давали анкету, потом, прочтя, отказывали. Мучительное занятие, а - интересно.
Стояли мы с ним как раз напротив пельменной, и он предложил: "Пойдем лучше пельменей поедим". И мы пошли. Вкусные были пельмени, с уксусом, только голодному они так вкусны. Он тоже не работал, и тоже ему негде было жить, но у него повесть уже напечатали, он на ноги встал. А на втором или на третьем курсе института, когда развернулась очередная эпопея, сажали лесополосы в степи и Сталин-отец наклонился над картой родины на плакате "И засуху победим!", послали нас троих - Тендрякова, Бедного и меня - в заволжские степи писать о готовящемся свершении, возглавил бригаду старый журналист Аграновский, отец Анатолия и Валерия Аграновских.
Под конец нашей командировки в городе Камышине, где когда-то Петр I съел арбуз и поразился, до чего же он сладок, а в дни нашего пребывания на рынке, в мясном ряду, висел портрет бородатого партизанского командира, писателя Вершигоры, а под ним - надпись: "Мясо руками не трогать!" - так вот в Камышине сотрудники местной газеты, в основном женщины, устроили нам проводы. Между прочим, они видели в окна редакции, как я на спине переносил Володю Тендрякова через улицу: уже развезло на солнце, текли снеговые ручьи, я был в сапогах, а его бурки, как говорится, просили каши; они видели это и смеялись от души. Когда выпили и разговорились, рассказали они, как во время войны выезжал здесь Шолохов на охоту, с огромной свитой, с ящиком водки. Рассказывали стыдясь: не за себя, разумеется.
Книгу очерков мы написали, в Москве ее срочно сдавали в печать, но вдруг что-то застопорилось, редактор вызвал Бедного, я пошел с ним. Редактор, если мерять мерками военного времени, был призывного возраста, однако не воевал. Он долго молча шелестел бумагами на столе, будто что-то отыскивал в них, и вдруг со сладостью в голосе, ласково так, вкрадчиво спросил Бориса Бедного: "Вы, оказывается, были в плену? А не полагалось сдаваться в плен…" И больно было видеть, как товарищ мой сник виновато и покорно. Нам поставили условие: книгу выпустят, но очерка Бедного в ней не должно быть. Для каждого из нас в ту пору книга эта была событием, и жаль нам было своих трудов. Но мы отказались. Так она и не вышла.
Поели мы с Бедным пельменей, и на этом колебания мои кончились, больше я по редакциям не ходил. И - к лучшему: сидел, писал, как-то перебивался, снимал углы. Однажды повезло: в четырехкомнатной квартире, где жила семья, в прошлом обеспеченная, но впавшая в нужду, удалось снять так называемую "комнату для домработницы", в ней помещался столик, стул и топчан.
А жизнь шла к рубежной черте. Последним делом жизни Сталина было "дело врачей". Словно бы наперегонки со смертью, которая уже дышала ему в затылок, спешил он совершить последнее злодейство. Начать - начал, завершить не успел. А планы были большие.
В этой снятой мною комнате услышал я по радио рано утром: Сталин умер. Я был один, в квартире еще спали, я стоял и плакал. Жена моя, будущая моя жена, с которой я еще и знаком не был, а поживи он еще, не встретился бы с нею, потому что путь мой лежал в те самые, на погибель поставленные бараки в тайге, вот она, единственная из учителей их школы, когда их всех собрали в актовом зале, и плач стоял, и стенания, и друг перед другом рыдали, - она стояла с сухими глазами, и даже ее ученицы волчатами смотрели на нее. А я плакал в то утро. О нем? Нет. Я уже избавился от иллюзий. Но что-то рухнуло в моей жизни. Или нервы сдали, долго они были напряжены.
В третий раз исключать меня из партии не пришлось, вышел сам: через сорок девять лет после того, как впервые на Северо-Западном фронте ощутил себя причастившимся. Это было в январе, когда наши танки штурмовали телецентр в Вильнюсе: прообраз грядущего путча. И хотя ничто уже не связывало меня с партией, все равно труден был для меня этот шаг, трудно от самого себя отступиться. Притча об Иове - это и обо мне притча. Какие только испытания не насылал на Иова господь бог - и дом рухнул, погребя десять его детей, и слуг перебили, и стада разграбили, - а он оставался стоек в своей вере… Вот и я с такой страстью и верой боролся за свое порабощение, с какой бороться надо только за свободу.
Есть вечные строки: "Не жизни жаль с томительным дыханьем, что жизнь и смерть! Но жаль того огня…" Да, жаль того огня.
На третьем курсе Литературного института послали меня в командировку в Чувашию написать очерк. Я съездил, написал: дождливый день, поля, мокрые стога в тумане, как на краю света, простые подробности человеческой жизни, но мыслям в очерке не было тесно. Впрочем, газете этого и не требовалось, любая мысль в те времена проходила сложный путь утверждений, согласований.
Очерк напечатали на первой полосе "Литературной газеты", я был приглашен к Симонову, главному редактору, меня ввели к нему в кабинет, я был поощрен и обласкан. И вновь командировка, на этот раз - в заволжские степи, вновь мой очерк на первой полосе. Мне было предложено, когда закончу институт, поехать собственным корреспондентом "Литературной газеты" на Куйбышевскую ГЭС, на "стройку коммунизма". Не знал я, что коммунизм там строят заключенные, рабы. Таким, наверное, и представлял себе коммунизм наш вождь и учитель, но до поры до времени объявлять об этом не решался. А после победы в войне созрел, пришло время бросить валять дурака, пора называть вещи своими именами: "стройки коммунизма". Не резало же нам слух ежедневно повторяемое по радио и в газетах: "На горизонте уже видны сияющие вершины коммунизма!" - хотя каждый школьник знает, что горизонт - это воображаемая линия, которая удаляется по мере приближения к ней. Страну населяли не другие какие-то, ныне вымершие люди, а мы сами, но каждое его слово воспринималось как последнее откровение.
Помню, в Воронеже до войны большое смятение умов вызвали два свежих сталинских высказывания, напечатанные, кажется, в журнале "Большевик". Сталин сказал, что любит почитать и в день он прочитывает не менее пятисот страниц. Пятьсот страниц - мыслимое ли дело? Тем более что кроме чтения, надо полагать, есть у него еще какие-то дела… Но объяснение нашлось: у Горького зрение так было устроено, что взглядом он охватывал целую страницу, раз Горький мог, Сталин - тем более. А второе высказывание и мудрецов повергло в трепет и недоумение: Сталин произнес тост за здоровье Ленина. За здоровье покойника… Подумать, что спьяну, грузинского вина перекушамши, на это самый смелый ум не решался.
Итак, предложено было мне поехать на стройку собственным корреспондентом "Литературной газеты". А у меня в то время - ни семьи, ни жилья, я уж было размечтался, но как раз в это время я публично назвал Бушина фашистом, меня исключили из партии, потом все обошлось строгим выговором, но стало ясно, что теперь корреспондентом меня не пошлют.
"Литературная газета", весьма любимая в то время интеллигенцией, была особая газета: ей и только ей было высочайше позволено проявлять дозированные признаки свободомыслия, нести легкий налет оппозиционности: для заграницы, разумеется. Многие заграницы у нас всегда рабски почитались, что не мешало внутри страны вести борьбу с "низкопоклонством перед Западом". Учредив под строгим надзором единственную в стране, так сказать, оппозиционную газету, Сталин распорядился дать ей хороший буфет. И буфет в "Литературной газете" был хорош, могу свидетельствовать. А главным редактором назначили Симонова: его любил Сталин. Случалось и сёк. Например, за повесть "Дым отечества", потом снова любил: у нас исстари за одного битого двух небитых дают. Да это ли битье по тем временам! Вернейший бессменный помощник Сталина Поскребышев, рассказывают, на коленях елозил по ковру, молил властелина вернуть жену из лагерей, имел такую слабость: любил ее. "Иды. Жена тебя дома ждет". Дверь открыла незнакомая женщина: "Я - ваша жена". И с ней, сотрудницей органов, жизнь прожил, детей нажил. Так ли, нет, не поручусь, но это было широко известно. В сравнении с этим битье, выпавшее Симонову, - отеческая ласка.
Илья Эренбург в дни 20-летия Словацкого восстания рассказывал мне в Праге, как после разгрома в печати повести "Дым отечества" поехал он к Симонову на дачу в Переделкино подбодрить его. Было лето. В шортах, загорелый, лежал Симонов в гамаке. "Жизнь кончена", - сказал он. После этого он написал "Русский вопрос". Мне запомнились эти, одна за другой без всякого выражения сказанные Эренбургом фразы: "Жизнь кончена, после этого он написал "Русский вопрос"". Пьеса "Русский вопрос" клеймила США и, разумеется, сразу пошла на многих сценах.
Но до поездки в Прагу, до этого разговора с Эренбургом надо было еще четырнадцать лет прожить, а тогда, в 51-м году, я заканчивал институт, жить мне, как уже говорилось, было негде, никакая работа не светила, и я решился все же попытать счастья, записался на прием к Симонову.
Сколько ему было тогда лет? Ранняя седина, ранняя известность, а известен он был смолоду, не только поэзия его, но и вторая его женитьба, жизнь с актрисой Серовой, в прошлом - женой погибшего летчика Серова, даже то обстоятельство, что ее, скажем так, поклонником был маршал Рокоссовский, - все это широко обсуждалось, создавало особый ореол. Обитал он в высших сферах, потому, наверно, казался мне немолодым А было ему тогда тридцать шесть лет. Часов в двенадцать ночи он вышел из кабинета, сказал, что примет всех, а приема ждали еще несколько человек. И затрепыхалась надежда: видел же он меня, сказал - примет. В два часа ночи меня позвали в кабинет. Разговор был короткий. Не приглашая садиться, он зашел за свой редакторский стол, не спеша набил, раскурил трубку (вот эта пауза была для меня долгой), повеяло хорошим ароматным табаком.
- Мы пошлем вас на ст'ойку, а вы там комсо'га назовете фашистом…
Он не выговаривал звук "эр", но это не портило, а даже придавало его речи определенную индивидуальность, и говорил он в сталинской манере: пауза и - жест трубкой, опережающий слово.
Я молча выслушал его, вышел. Одного не мог понять: зачем он принял меня? Чтобы вот это сказать?
В третьем часу ночи шел я по Москве, униженный до крайности, и думать не думал, что все, происшедшее со мной, к лучшему. Никуда не надо было мне ехать "изучать жизнь", ни на какие стройки. Позади - вся война, все, что я должен был рассказать, все мои книги были во мне, только я еще об этом не догадывался. Не от себя, а в себя путь писателя, в нем самом все сокрыто, а жизнь у нас всюду интересная, не зря все чаще поминают не самое доброе китайское пожелание: жить тебе в интересное время…
Да и что бы я там увидел? Ни фашистские, ни наши лагеря я не прошел, бог миловал. А требовалось, о чем я и не догадывался, видя колонны зэков, восхвалять свободный труд "строителей коммунизма". Вот это бы, наверное, переломало мне жизнь.
И по-другому посмотреть: поехал бы, и, возможно, была бы у меня другая семья, какие-то другие дети, внуки… Нет, я благодарен Симонову, я действительно благодарен ему, хотя вроде бы и благодарить его не за что. "Входите тесными вратами" - вот принцип жизни, великая мудрость в нем заключена.
Прошли годы, и жизнь не то чтобы сблизила нас, но мы как бы оказались по одну сторону незримой баррикады. Нужно было, например, перед Фурцевой, перед министром культуры, защищать спектакль в Театре на Таганке - зовут и его, и меня. И много было таких случаев. Да к тому же и за городом мы оказались в одном поселке, свою переделкинскую дачу он продал.
Думаю, лучшее, что написано им о войне, это его фронтовые дневники. Но и там - корреспондентская, генеральская война. Вот пишет он о боях под Могилевом, где героически сражался полк Кутепова (а Кутепов - прообраз Серпилина, героя его военных романов, начиная с "Живых и мертвых"), пишет, что, по-видимому, все они там погибли. Следующий же отрывок в дневнике начинается со слов, что он, Симонов, хорошо выспавшись и позавтракав, отправился… Этой разницы судеб не он один не чувствовал, не понимал.
В послевоенной мирной жизни он словно бы еще не пришел с войны. В кабинете его, на даче, в просторном, богатом кабинете, потолок был из бревен, но хорошо обработанных, подчерненных и покрытых лаком бревен. И под этим "накатом", как в землянке, диктовал он свои книги, потом это перепечатывалось с диктофона, и он правил. Не понимаю, как можно диктовать прозу? Как можно, когда ты пишешь и слышишь все, и проговариваешь на слух, и все это у тебя перед глазами, да - не исключено - и рожи какие-то строишь, не следишь же в этот момент за собой, как можно, чтобы при этом присутствовал кто-то посторонний?
Ходил Симонов и держался так, будто и не снял с себя военной формы. Только формой его теперь был джинсовый костюм и та же трубка. В джинсовом костюме вел он телевизионные беседы с кавалерами трех орденов Славы; грядущим поколениям он оставил живыми на пленке этих людей, их простые рассказы. Кроме него, никто этого не сделал. И если не говорить о его поэзии, это - самое проникновенное, что сделано им. В свое время я написал об этих беседах с солдатами, о фильме, который получился. И о другом его фильме, поставленном по роману "Живые и мертвые", я написал по его просьбе для "Леттр Франсез". Не знаю, как сейчас смотрел бы я этот фильм, но тогда первая серия меня взволновала, вторая же… Кто-то сказал о книгах Симонова, что автор их гораздо интересней при встрече, чем при расставании.
В 1975 году в журнале "Новый мир" цензура запретила мой роман "Друзья", уже набранный в типографии, уже стоявший в номере. Ни одна моя книга не проходила через цензуру, не ободрав бока. Первая повесть о войне "Южнее главного удара" была искалечена в журнале "Знамя". И самое мерзкое, что в последний момент без моего ведома, тайно было снято посвящение моим погибшим в войну братьям, родному и двоюродному: Юрию Фридману и Юрию Зелкинду. Оба добровольцами пошли на фронт, оба пали смертью храбрых, артиллерист и пехотинец, но внедрялось убеждение, что евреи не воевали, евреи, мол, спасались от войны в Ташкенте. В дальнейшем, в книге, я восстановил посвящение моим братьям.
Только то обстоятельство, что пишу я медленно, делало мои встречи с цензурой не такими уж частыми. Но вот опять встретились. Попробовал я было обратиться в Союз писателей, все-таки вроде бы профессиональный наш союз. Маркова замещал Озеров, он всегда демонстрировал хорошее отношение ко мне, о детях постоянно справлялся, сам чадолюбив. Но тут вдруг стал холодно-официален: "Нет-нет, секретариат этим заниматься не будет. Если каждый раз секретариат…" А чем, если трезво подумать, должен был заниматься секретариат, для чего его выбирали? Да в том-то и дело, что никто никого не выбирал, секретарей назначали сверху, а зал только руки подымал. Как колхозники на собрании, когда привозили им неведомо кого: "Вот ваш председатель…" После коллективизации крестьян прошла коллективизация писателей, и что председатели в колхозах, что секретари в Союзе для того и сидели в креслах, чтобы выполнять приказания сверху. Разница же была лишь та, что колхозников обирали дочиста, писателей же подкармливали, я каждому из них воздавалось по делам его.
Интересно, что в тот же вечер Озеров позвонил мне. В Минске по случаю тридцатилетия победы собиралось большое совещание, и хотя сам он всю войну от фронта был далек, возглавить совещание и всем руководить по должности поручили ему. И вот тут я оказался ему нужен. Вот как он меня выманивал: "Вам надо поехать, выступить, это создаст благоприятный для вас фон…" Пришлось сказать ему все, что я о нем думаю.
И тут Лазарь Ильич Лазарев предложил поговорить с Симоновым, тоже секретарем Союза. В свое время Лазарев написал рецензию на мою повесть "Пядь земли", написал как фронтовик мог написать. И доставалось ему потом вместе со мной наравне. Он поговорил, Симонов согласился прочесть роман, предупредив: "Только вы дайте мне его при них. На главные секретариаты они теперь меня не приглашают".
Я не догадывался, что его уже начали оттеснять, хотя было это так понятно. Он служил Сталину, бывал обласкан. Науку властвовать Сталин изучал с детства, знал, власть нуждается в красивых одеяниях, умел расставлять по сцене главных исполнителей и массовку, не скупился на декорации. Симонов мог сравнивать тот двор и жалкое его подобие. Это было не в его пользу. И международная его известность в определенных кругах была ему теперь как бы в укор: Марков, Сартаков - кто они, кто их знал? Брежневские времена, чиновник вырастал в спасители отечества. Да и не воевал никто из них. А на Симонове, что там ни говори, лежал отсвет победы, читатель его был огромен, его читали и рядовые, и маршалы. И, что не менее важно, читали его жены самых высших руководителей. В дальнейшем, будучи редактором журнала "Знамя", я мог в этом убедиться, когда мы печатали мемуары Симонова "Глазами человека моего поколения".
Для меня в этих мемуарах, в которых он решился сказать всю правду, а печатать при жизни и не пытался, интересней всего был он сам, человек своего времени. Как несвободна была его мысль! Даже когда он писал в стол, как пишут завещания.
Я отдал ему в тот раз верстку романа при Озерове, на следующий день они уезжали в Минск. И понимал, что все это уже впустую: журнал не может ждать, есть график, а выпал из номера - выпал из гнезда.
Помог мне совершенно неожиданно Наиль Бариевич Биккенин. В огромном здании ЦК, где столько этажей и кабинетов и так профессионально разработана система отпасовывать неприятное дело по горизонтали, по вертикали, чтобы не брать ответственности на себя, он занимал весьма небольшую должность: заведующий сектором. Знакомы мы с ним были всего каких-нибудь несколько месяцев: в Колонном зале Дома союзов он подошел ко мне, протянул руку: "Я ваш читатель". Вот он позвонил в цензуру, и роман был напечатан, хотя и покореженный.