Жизнь, подаренная дважды - Бакланов Григорий Яковлевич 12 стр.


Сергей Залыгин рассказывал мне, как ехал он после войны в поезде, и в одном купе с ним ехали офицеры-фронтовики. Он слушал вольные их разговоры. Человек, всю войну проведший в глубоком тылу, он понимал то, чего они не понимали: они обречены, недолго им суждено побыть на свободе. Слушал и молчал. А это ехали те, кто родину спас. И родина приготовила для них место: в лагерях. Примерно то же происходило и в Литературном институте, здесь многое было даже очевидней. Победители, мы постепенно становились побежденными. И гуще, все гуще становился государственный антисемитизм. Преподавателя Литинститута Левина, члена партии, вызвали в райком: почему вы, Левин, преподаете русский язык? Слово "еврей", как нечто постыдное, не употреблялось, в официальной фразеологии его заменяли слова: "космополиты", "сионисты". Их выискивали повсюду, выискивали и изгоняли: кадры "засорены".

Когда вокруг тебя сгущается, а ты ничего не можешь изменить, остается спасительное: не верить, не сознавать. Не может этого быть! Так в фашистских лагерях смерти люди шли в газовые камеры, до последнего момента не веря в то, что с ними сейчас произойдет.

Но терпишь, терпишь, а когда-то и прорвется. И прорвалось.

Дважды меня исключали из партии. А вступил я в партию на Северо-Западном фронте в 42-м году восемнадцати лет от роду. По этому поводу было сказано: принимаем его прямо из пионеров. Через много лет после войны пошел анекдот: "Если убьют, прошу считать меня коммунистом, а нет - так нет…" Но в ту пору мы веровали, и не только по наущению комиссаров, которым был разверстан план, а от души нередко писали в окопе: "Прошу считать меня…" И с этим шли в бой. Так надевают перед боем чистую нательную рубашку, она останется на тебе, даже когда пойдут похоронные команды, снимая обмундирование с убитых, чтобы, отмытое от крови, подштопанное, оно вновь на ком-то пошло в бой. Потребность веры, радость самоотречения, готовность жертвовать собой - это заложено в человеке. Ницше писал: ""Верующий" не принадлежит самому себе, он может быть только средством". Ницше писал: "Любая вера есть самоотрицание, самоотчуждение. "Верующий" не свободен иметь суждение о том, что "истинно" и что "неистинно" - суждения и оправдания на этот счет повлекли бы за собой его немедленную гибель". Все - так. Все вроде бы - так. Но в истории человечества выживали и выжили те народы, у которых индивид готов был пожертвовать и жертвовал собой ради вида. И исчезли с лица земли народы, где эта готовность угасла. В 42-м году немецкие армии стояли под Сталинградом, коммунистов в плен не брали, вступая в партию, каждый знал это.

Помню, везли нас из штаба на грузовике, мы тесно набились в кузов. Ветер встречный, машина скакала по выбоинам, за гулом мотора не слышен был полет снаряда, только вздымался разрыв то в поле, то впереди, а мы пели-орали, взбодренные близкой опасностью, причастившиеся.

Через три года наш полк возвращался из Австрии. Это был другой полк и другой фронт: Третий Украинский. Война кончилась, мы возвращались домой, в Россию, так нам сказали и так мы думали. Дома голодно, это было известно. И мы везли с собой что могли: была мука, сало, бочка вина, спирт в канистрах - имущество взвода. На одной из остановок, а мы подолгу стояли то в чистом поле, то на запасных путях (не на фронт идут эшелоны, с фронта), подошел к нашей теплушке кто-то из офицеров:

- Слушай, у тебя, говорят, спирт есть?

- Есть.

- Бери, идем к нам.

Был я после болезни, врач полка определил воспаление легких. Определил правильно, а лечить все равно нечем. Правда, сестры, когда я выписывался из госпиталя в Днепропетровске, дали по дружбе мне в дорогу сульфидин, который в ту пору был на вес золота. Но в Венгрии поздней осенью 44-го года, когда началось наше наступление и стояли мы с командиром второй батареи на наблюдательном пункте, смотрели, как после артподготовки пошли танки в атаку, пехота бежит за ними по грязи, по развороченному полю, спросил меня комбат-2, не отрывая бинокля от глаз: "Ребята говорят, ты сульфидин привез из госпиталя?" Мы ждали, не заговорят ли немецкие батареи, которые мы только что подавляли. "Привез". - "Дашь?" - "А что стряслось?" - "Да партизанка эта… югославская… Помнишь, в эшелон взяли? Наградила меня…" И смотрит не в глаза, смотрит в бинокль, не отрывает от глаз.

Партизанку я запомнил, хороша была, видел я, как она картинно прощалась с матерью на перроне, потом впрыгнула к нам в эшелон. Были у нас на платформах пушки и тягачи, переделанные из американских легких танков, очень удобные на походе, крытые брезентом, а внутри - сиденья, как лавки, широкие. Вот туда, под брезентовый кров, и взял ее комбат. Красивый он был парень, рослый, виски вьющиеся, кожа лица белая, нежная, раздражалась при бритье. Здесь же, на наблюдательном пункте, проще сказать - в окопе, который был нам обоим по грудь, отдал я ему сульфидин: из полевой сумки - в полевую сумку. Но воспользоваться лекарством ему не пришлось: в тот же день его убило осколком снаряда.

И вот когда прихватило меня воспаление, вспомнил я тот сульфидин. Не то чтобы пожалел, но вспомнил поневоле. А вымотало меня сильно, только что ветром не шатало. Но как отказаться, если зовут? Дело мужское. В артиллерии не зря говорилось: артиллерист должен быть гладко выбрит и слегка пьян.

Пошли. У них уже шумно. Двери теплушки откатили, солнце с поля светит яркое. А посреди вагона - столик красного дерева, ножки изогнутые, бронзовые лапы уперлись в пол дощатый, вагонный, дочерна истоптанный шипами лошадиных подков, сапогами, солдатскими ботинками. И такие все бравые сидят: гимнастерки, ордена, ремни. Мне, чтоб догонял, с ходу налили штрафную: толстого стекла граненый бокал граммов на триста. И опять нельзя себя уронить, выпил не дыша, запил водой. Если, не вдохнув, запить водою, спирт не обжигает, чуть только подсушит в горле. Не успел я еще заесть, колбасы сухой пожевать, идет, как на грех, дежурный по эшелону. Остановился на насыпи снаружи, погоны майорские на плечах его чуть выше пола вагонного, он их недавно получил, не налюбуется на них.

- Празднуете?.. Хор-рошее дело…

Это наш командир дивизиона дежурил, мы его не любили. Не умен был, но властен, как водится в таких случаях. И покрасоваться любил, сам роста малого, но выше всех себя нес.

- Выпиваете, значит… - И подержал, подержал всех под взглядом строгим, как под прицелом. - А кто догадается мне налить?

Налили. Чтоб не задерживался, компании не портил. А заодно и всем налили по кругу. У меня еще от первого бокала, как говорится, до бровей не дошло, а тут - второй следом. И больше я уже ничего не видел и не помнил.

Рассказывали потом, как нагрянул командир полка полковник Камардин. Был он скор на расправу, на фронте ему многое прощалось за смелость, но война кончилась, а он и тут, не долго думая, решил кулаком убеждать. И видели из вагонов, как вслед за командиром полка бежал командир пятой батареи и стрелял из пистолета. Но нетверда пьяная рука, а еще и дождь хлынул стеной, это и спасло командира полка и нас с ним вместе.

В дожде разведчик моего взвода, молодой могучий парень, прозванный Макарушкой, увел меня к нам в вагон. И спал я сном праведника, пока стучали, стучали под полом колеса. А поезд мчался, оглашая окрестности. Проснулся - голова ясная: после чистого спирта голова не болит. Только ссохлось все внутри. Выпил воды, и опять хорошо.

На остановке иду вдоль эшелона, мимо товарных, мимо штабного вагона. Командир полка завтракает в своем окружении, окликнул:

- Ну как, голова не болит?

- Никак нет, товарищ полковник!

И сам себе кажусь бравым. Мне и в его голосе почудилось одобрение, вроде бы он глядит на меня по-отцовски, любуется… Стукнет же такая дурь в голову.

- Ну-ну…

И шире рта его широкая улыбка растянулась плотоядная, я и ее принял за поощрение, "пощеряет", как говорил наш старшина.

Завтракал он долго, не спешил: на дело собирался. А потом срочно всех нас, соучастников, призвали в штабной вагон, там уже и командование, и политотдел, как трибунал, в полном составе ждут нас.

- Ня надо нам таких членов партии! - грохнул Камардин кулаком по столику подоконному и тем определил повестку заседания. В прошлом - горняк, с грамотешкой у него было неважно, однако воевал, повторяю, хорошо. А поезд мчит, мчит нас на родину, стучат-спешат колеса, потряхивает всех вместе, и подсудимых, и судей. Кто посмеет возразить командиру полка, когда выше него один лишь господь бог, да и того отменили.

У нашего комиссара дивизиона, верней сказать, замполита, лицо честного пожилого путиловского рабочего, такими с детства привыкли мы видеть их на экране. И будто даже с тех самых предреволюционных пор копоть с лица не смыта, оттого глаза такие просветленно-светлые под густыми темными бровями. Чистые глаза. А вот голоса его не помню, может, он за всю войну слова не сказал, только писал политдонесения про наше морально-политическое состояние: "Доношу до вашего сведения…"

Не знаю, что делали замполиты в пехоте, но в артиллерии надо было уметь грамотно стрелять. И вот пытаюсь вспомнить: хоть раз за войну видел я, чтобы замполит вел огонь, подавал команду батарее? Нет, не пришлось. Каждый из них, так сказать, обеспечивал наше морально-политическое состояние, или, как недавно прочел я в некрологе об одном в бозе почившем политработнике высокого ранга, "вел действенную политико-воспитательную работу с воинами, воодушевлял их на достижение победы над врагом".

Под стук колес вагонных наш комиссар с честным лицом экранного путиловского рабочего сидел и скорбно молчал. И когда оставалось только проголосовать единодушно и тем судьбу нашу решить, осмелился вдруг тихий Моисеенко. Был он то ли парторг, то ли еще кто-то в этой иерархии, лет ему было за сорок, старик по нашим тогдашним понятиям. И в чем-то был он не такой, как все, это чувствовалось. Помню ясно свое впечатление: из уцелевших. А от чего уцелел, от какой грозы, не вдумывался. Наверное, это и было охранное состояние: не вдумываться. Незримый кто-то надзирал за твоей душой. Только в бою забывалось, а полностью делала свободным одна лишь смерть.

Был у нас в училище комиссар, подполковник Видеман. И вдруг узнаем: воевал в Испании. И какая же мысль самая первая, чему удивились? В Испании воевал и не арестован… А ведь мы, школьниками, рвались туда воевать с фашистами. И мы же удивляемся: не арестован. Значит, сознавали смутно, только мысль свою не отпускали на волю, так, наверное, еще можно было поладить со своей совестью.

Говорили про Моисеенко, что он женат. Но с женой почему-то не расписан. И еще некие странности числились за ним. Когда нормой, чуть ли не доблестью считается быть как все, проверенным, насквозь просвеченным, человек со своей, оберегаемой от чужих глаз жизнью, не похожий на других странен, любое подозрение липнет к нему. И вот он заступился за нас. И почему-то особенно за меня.

А я однажды поиздевался над ним вволю, молодость жестока. Было это во время Ясско-Кишиневской операции, когда окруженные немецкие дивизии рвались из котла. И на пути такой сборной части - они напролом шли, в том было их спасение - оказалась наша батарея. Комбата незадолго перед тем увезли в госпиталь, я остался за него. Развернули мы орудия, снарядов, как всегда, мало. По краю балки залегли разведчики, связисты с автоматами, туда же и всех батарейных тыловиков погнал, они стекались к кухне, как вода в ложбину. И тут вдруг является Моисеенко. Без оружия. Растерян. К нам под защиту.

- Где ваш пистолет, товарищ старший лейтенант? По должности, по званию он - старший, я всего-то командир взвода. Но вблизи опасности звончей становишься.

- Где ваше оружие?

При всей батарее, подпираемый общим сочувствием, я геройствовал за его счет. Возможно, был он не самый умелый, в бою не очень приспособлен. Он мог бы тихо умереть, не унизясь. Но в двадцать лет я не способен был понимать это, другие качества ценились на фронте. И вот он заступился за нас, рассказал про тот бой. Среди властных, украшенных орденами людей, привыкших на войне распоряжаться многими жизнями, а уж одна чья-то судьба и не в счет, он единственный нашел в себе смелость сказать слово в защиту: как же так, мол, провоевали всю войну, а теперь, после войны, исключать из жизни?

- Ня надо нам таких! - в улыбке ощерился Камардин. Широкое его лицо стало красным, как сырое мясо, жаждал он смыть позор. - Мы их исключим, а заслужат - примем опять…

В тамбуре мы постояли, покурили, колеса отстукивали версты. Разрядка требовалась душе. Выкинул я окурок да и спрыгнул за ним следом на ходу, благо поезд не так уж и быстро шел, пробежал по инерции за вагоном, валясь назад для упора; когда наша теплушка поравнялась, бойцы за руки втащили меня.

Где-то в неведомых высших сферах - в политотделе бригады или дивизии - дали нам всем по выговору, и уже в Болгарии перед строем прочли, кому, за какие грехи и - сколько. И когда меня вызвали из строя и я отчеканил два шага и стал, каюсь, гордым себя чувствовал: чести не замарал, дело, мол, мужское, можно и пострадать.

Второй раз исключали меня из партии уже в институте, в самую глухую пору, до смерти Сталина оставалось недолго. Своей вины власть никогда не прощает народу, а мы, спасая родину, и власть сталинскую укрепили, и его самого спасли. И вот за весь срам, за то, что в 41-м он всех на край гибели поставил, нашли теперь виноватых: из немецких лагерей прямым ходом в наши каторжные лагеря гнали пленных наших солдат домучивать до смерти: почему, мол, в плен сдался, почему не покончил с собой? Мало им было миллионов погибший, надо, чтоб и эти костьми легли, не зря же Сталин еще в ноябре 41-го года определил: у нас нет пленных, у нас есть предатели. И на полстраны черной тенью легло клеймо: кто в окружении был, кто сам или родственники его остались на оккупированной территории - так писалось в анкетах: "территория", - будто не своя, а завоеванная, чужая земля простиралась до самой до Москвы, до Волги. Все, все отныне были там под подозрением, как под прицелом. Врага разбили, он уже не угрожал, пришло время со своим народом расправляться по нашему обыкновению: бей своих, чтоб чужие боялись. Волнами покатилась по стране разжигаемая ненависть: сживали со света генетиков, громили кибернетиков, в дикость откатывалась страна, чей авторитет после войны так высоко стоял в мире, боролись с низкопоклонством перед Западом, чтоб вовсе отгородить нас железным занавесом, били "космополитов", кампания, особенно любезная народу. И тот, кто с фронта возвращался победителем, дома, в своей стране, повторяю, становился побежденным.

Есть анекдот того времени: сидят на кухне два брата, выпивают. Один из них во время войны был партизаном, другой - полицай. И спрашивает партизан бывшего полицая: "Отчего так все повернулось? Ты в почете у властей, я - под подозрением". - "А ты что пишешь в анкете? Ты пишешь: брат мой был полицаем. А я чист, я пишу: мой брат - партизан…" И в нашем Литературном институте любезными власти, любимыми ее сыновьями становились те, у кого брат - партизан.

Когда вся мощь государства с его карающей десницей стоит за спиной раба, его подпирает, он распоряжается твоей жизнью и смертью. И последним убежищем становится, повторяю, не замечать, не верить, не сознавать. Уже поговаривали, что в тайге на Сахалине срублены бараки, куда со всей страны будут выселять евреев, "спасая от народного гнева". Что не доделал Гитлер, доделает Сталин. Но - не может быть. Невозможно поверить, что мы четыре года воевали с фашизмом, а он нас дома ждал.

И прорвалось во мне. Бездарного критика с нашего курса Бушина, не самого главного в институтской кампании, но очень уж гаденького, должность его была - пару поддавать, теоретически обосновывать, я публично назвал фашистом; не зря назвал. Он еще и тем был мне противен, что на войне ошивался где-то при штабе армии, числился комсоргом; на фронте говорили: там не война, а мать родна. И точно в духе времени настрочил он заявление в партком: "В моем лице оскорбили бывшего комсорга…" Мол, я - ничто, но "в моем лице…" И завертелось дело.

Поначалу нашлось у меня много заступников: "Правильно назвал, мы, если потребуется, выйдем, скажем…" Но на партийном собрании, когда меня распинали, они сидели, опустив глаза, ни один не встал. И только полковник Львов-Иванов советовал мне заранее умудренно: "Ты покайся". - "Не в чем мне каяться". Но он чистосердечно хотел помочь: "А ты все равно покайся…"

Рассказывали, во время гражданской войны командовал он партизанским соединением в Сибири, чуть ли даже не дивизией, и партизаны его дрались "как львы". В память об этом он к своей фамилии "Иванов" присовокупил еще и "Львов". В институте его любили. Говорил он на собрании так: "Это было, когда мы боролись с этими… канцепа… канцепа… канцепалитами! Я тогда еще слова этого не знал". Он и правда многого не знал, не липла к нему зараза. Вот он от души советовал мне покаяться.

У этой казни не было даже фронтовой непосредственности: "Ня надо нам!.." Все делалось со сладострастием, со словоблудием и так, чтобы не тебя одного, а всех придавить страхом, сделать соучастниками, разъединить и замарать. Существовало несколько разработанных сценариев. Вот один из них, наиболее мягкий: человека обвиняют в том, что он у бога теленка украл. И так все это нелепо, так дико на первый взгляд, но люди уже начинают обходить его стороной, при встречах опускают взгляд. И оставленный наедине со своим страхом, он готовит речь, она не может не тронуть сердца, не потрясти. И произносит ее. Но зал глух, а у председательствующего на лице грустная улыбка сожаления: не хочет товарищ понять, сам усугубляет свою вину настолько, что ему невозможно уже помочь. Председательствующий встает: ну что ж, товарищи, не хочет Н. признать свои ошибки, не захотел разоружиться перед партией… И жалкий вскрик обвиняемого: так не было же, не было этого! Лицо председательствующего суровеет, поневоле он приходит к неизбежному выводу, что подобные действия не случайны, есть в них определенная диалектическая последовательность: вот видите, товарищи, Н. не только не признал своих ошибок, но продолжает упорствовать…

Но я все же не внял совету полковника Львова-Иванова: "Ты покайся…" И мука мученическая была на лицах моих товарищей, заступников моих, сидевших в первом ряду: уж тонул бы ты сразу, не терзал нашу совесть. Но был еще друг. Четыре года просидели мы рядом в аудитории. В институт вместе, из института - вместе. А сколько было выпито вместе. И думалось, и говорилось по душам. Он - парторг курса, по заведенному порядку он должен был написать мне характеристику. Он сказал, каменея лицом: "Характеристику я тебе дать не могу". И я не обиделся, вот это через много лет было для меня самым необъяснимым. Я даже виноватым себя почувствовал, словно и его пытался утянуть за собой. А может, правда, гонимые не обидчивы?

Назад Дальше