Довлатов - Валерий Попов 5 стр.


"Он отличался смелостью и безоглядностью, касалось ли это литературы или друзей. Суждения его казались размашистыми, они были не в традициях питерского воспитания с его сухим политесом. Впрочем, часто он бывал сдержан, подчеркнуто вежлив, с некоторыми старыми знакомыми так и не перешел на "ты". С людьми незнакомыми был неизменно доброжелателен. Но вот он сталкивался с неискренностью, хамством, пошлостью и взрывался. Пошлость во всех ее видах он не переносил. С глупостью, скажем, Сергей легко мирился, порой находил ее очаровательной. Но пошлость его убивала, он кривил рот, менялся в лине. Потухал. Он страдал. Не от этого ли ощутимый привкус горечи во многих его вещах? Случалось, этот большой и шумный человек выглядел беззащитным - слабая, виноватая улыбка, гуляющий, растерянный взгляд… Гардеробный его облик студенческой поры я помню плохо: какая-то вязаная вроде бы фуфайка, "вольные брюки типа штаны", стоптанные, но явно иностранные башмаки… Словом, одет он был небрежно, хотя толк в одежде знал. Как-то в полдень он поймал меня на Невском, глаза его горели: в комиссионном продавался арабский свитер (его размер!) красивый, чистая шерсть!"

Далее Веселов рассказывает драматическую историю… Сюжеты уже вязались к Довлатову - или он, с его бурным темпераментом, сам их создавал? В тот день он вдруг страстно захотел купить свитер в комиссионном. Они пришли занимать деньги к знакомому фарцовщику - и тот, зевая, небрежно вытащил из кармана халата комок денег: "Сколько тебе?" Довлатов деньги взял - но, уже выйдя, возмутился. Бывает так называемое "остроумие на лестнице", но в данном случае была продемонстрирована "лестничная совестливость".

"…Мы сбежали по лестнице. Сергей держал деньги в руке. Казалось, они жгут ему руку.

- У него халат набит деньгами, понимаешь? - спросил он свистящим шепотом - Моя мать слепнет за такие деньги. На… видел я этот свитер!

Минут через двадцать мы уже сидели в шашлычной на Садовой, и радушный официант нес нам графинчик и дымящийся чанахи".

Весьма характерная для Довлатова (и его героев) развязка мучительных моральных проблем. Не просто очередная острая ситуация, перешедшая, по нашему обычаю, в спасительно-губительный загул, а еще и модель будущих рассказов. Мол, моральных проблем мы не отрицаем, но решаем их по-нашему, по-довлатовски. "Компромиссом". Деньги в лицо негодяю не бросим, но зато - возмущенно пропьем. Правильно говорят, что в моральной снисходительности - главное обаяние довлатовской прозы.

Но тогда высокомерный Веселов относился к довлатовским опытам весьма снисходительно. Еще бы - в те годы на нас обрушились все шедевры мировой литературы, от Кафки до Булгакова, а тут просто приятель, с которым вместе пьешь!

"В ту пору Сергей писал так: "Прошлой зимой, будучи холодно и не располагая вигоньевых кальсон и ушанки, я отморозил пальцы ног и уши головы".

Баловался Сергей и стихами. Один из его шедевров мне запомнился:

Хоть она и неказистая.
Зато ходит на танцы
В клуб имени Козицкого.

Я встречал Сергея и уже знал, что обречен смеяться. Дело даже не в его остротах, многие из которых вошли в студенческий фольклор. Этот симпатичный двухметровый верзила провоцировал жизнь, и будничная или даже тягостная ситуация внезапно разрешалась смехом.

Наша жизнь была молодой, пестрой, веселой, трагичной, живой - всякой. Но всепоглощающей любовью Сергея, всепоглощающей страстью его была литература. Не презрительная разборчивость эстета, не снисходительность академического всезнайки, а именно страсть, цепкость мастерового, все лучшее пускающего в дело.

Тогда мы с молодым снобизмом отвергали недавно изданные книги, читали труды ОПОЯЗа, книжки давно исчезнувших издательств на оберточной бумаге. У меня была "Виза времени" Илья Эренбурга 1931 года.

- Эренбург? - удивился Сергей. - Прочти что-нибудь.

- "Копенгаген - последний аванпост того Севера, который начинается с мхов и лопарей и для которого благородство так же естественно, как длинные ноги и голубые глаза".

Всё. Об Эренбурге мы больше не говорили. Вообще ни разу за два десятка лет знакомства.

И вот через тридцать лет в довлатовском " Ремесле" я с изумлением читаю: "Без труда и усилий далась Ленинграду осанка столицы. Вода и камень определили его горизонтальную помпезную стилистику. Благородство здесь так же обычно, как нездоровый цвет лица, долги и вечная самоирония". Сергей помнил все прочитанное или услышанное.

…Следуя рекомендациям Хемингуэя, мы прочитали лучшие рассказы Стивена Крейна. Начало "Голубого отеля" Сергей знал наизусть. "Отель "Палас" в форте Ромпер был светло-голубой окраски, точь-в-точь как ноги у голубой цапли, которые выдают ее всюду, где бы она ни пряталась".

Много лет спустя читаю в "Филиале": "Затем мы побывали в форте Ромпер… " Не исключено, что так оно было. Но Довлатов вполне мог сочинить это посещение, вспоминая "Ромпер" своей юности.

Он хранил все, как рачительный хозяин, знающий, что в хозяйстве все сгодится. В творчестве, я думаю, такая скаредность простительна.

…Есть хорошие литераторы, равнодушные к живописи или безразличные к музыке. Но это скорее исключение, чем правило. О таких всегда говорят с изумлением, как об отступниках, нарушителях закона".

В самом деле, талантливый человек талантлив во всем. Литературная одаренность Довлатова была проявлением его общей широкой одаренности. Как-то при очередном расставании он достал из портфеля и тут же подписал мне свою детскую акварель. Она не была детской - автор знал секреты размывки, игры пятен и чистой бумаги. Я видел его рисунки - легкая, точная рука. Неожиданно он занялся резьбой, и отнюдь не как любитель. Сергей знал цену своим поделкам, берег их. В шкафу за стеклом стояли портреты его друзей, первой жены, его самого. Порой он начинал насвистывать джазовую тему, перевирая ее, но тут же украшая собственными вариациями.

Он любил джаз, любил в нем то, что составляет сокровенную его сущность - творчество в открытую. Он и в общении был джазистом: слушал застолье, видел в нем собеседника, соперника… Если он ощущал в компании или в человеке эту энергетику, он заводился. Вспыхивал. Если этого "манка", как говорят актеры, не было, он мгновенно замыкался, скучнел… О чем говорить?

…Я долго не понимал, почему его оставляют равнодушным замечательные пейзажи, зрелища или рассказы о невероятных событиях. Почему он мрачнеет, замыкается в себе? Это была досада художника: все сделано, добавить нечего.

…Он и шага бы не сделал, чтобы увидеть нечто диковинное. Был равнодушен к затейливым историям, которые уже не нуждались в рассказчике. Он писал о прозе жизни. Повседневность предстает в довлатовских книгах как что-то захватывающее, веселое и трагичное одновременно. Это и есть любовь к жизни, а не вера в ее посулы и жадность до утех".

…Вы, конечно, помните, начало "Конька-Горбунка":

У старинушки три сына:
Старший умный был детина,
Средний сын и так и сяк,
Младший вовсе был дурак.

Вот как раз о среднем, то есть нормальном сыне, и рассказывал Довлатов. В его книгах нет героических персонажей, "положительно прекрасной личности", но нет и отъявленных мерзавцев. "Только пошляки боятся середины, - писал Довлатов в "Ремесле". - Чаще всего именно на этой территории происходит самое главное".

Никаких там тебе полетов в космос и марш-бросков на целину - хотя такие варианты тогда всячески приветствовались… Но это не про нас. Дело, безусловно, великое… но - не наш жанр! Не то, что мы были яростно против завоевания космоса и целины, успехи нашей страны нас радовали, но писать об этом… Никак! Не наше это. И нестыковка тут более всего стилистическая. Как правильно говорил Бродский - "у меня расхождения с советской властью лишь эстетические". То, что значится великим, навязывает соответствующий, незаблемый, "неколебаемый" стиль. А мы чувствовали себя успешными творцами лишь в рамках своего собственного стиля, который усиленно тогда создавали. Не лезло в наши ворота и многое другое: расхожее напыщенное "интеллигенство", восхищение общеизвестными "художественными ценностями". И вообще все то, что называли вечным и прекрасным, вызывало у нас легкую тошноту. Я вспоминаю лишь мою студенческую компанию… но именно такой взгляд был весьма распространен. Помню, я тогда как заклинание повторял любимое изречение Оскара Уайльда: "То, что общеизвестно, - неверно". И особенно - все так называемое "великое и прекрасное", о чем так охотно и напыщенно говорят так называемые "культурные люди". Табу! То, что великолепно само по себе, - в дело не годится. Особо наглядно я почувствовал это на примере голландских натюрмортов. Великолепная золотая ваза на картине не трогает совсем! Но когда художник передает прелести и оттенки потертого горшка - дух захватывает. Художник обязан создавать свою красоту, а не пользоваться уже открытой и существующей. Роскошь изображаемого убивает роскошь изображения. Помню, как моя смущенная редакторша заметила мне, что я выпустил уже три книги, но ни в одной из них ни разу не встречаются ни Ленинград, ни белые ночи, ни Эрмитаж… И не потому что мне не нравилось слово "Ленинград" из-за имени Ленина в нем, но главное - это название как-то сразу же разворачивалось в ряд чудесных открыточных пейзажей. Долой! Свое рисуй!

Нелегко придерживаться своей тропки, когда и государственные, и романтические трубы зовут на "широкие дороги", там и шумно, и красиво. Но "подвигами", выходящими за рамки обычной повседневности, Довлатов не занимался. "Он бы и шага не сделал, чтобы увидеть что-то диковинное", - еще раз повторим Веселова. Он сразу сам надел на себя эту узду. "Определиться - значит, сузиться". Значит - найти свою работу. Работа Довлатова в том, чтобы показать диковинность текучей, массовой жизни, замысловатость вроде бы ничем не примечательного "среднего сына". А кидаться "к вершинам духа" - стоит ли? Может оказаться, что все известные вершины уже заняты.

Придирчивый, хоть и дружественный критик Довлатова Андрей Арьев писал: "В крайности Сергей впадал постоянно - но безусловную содержательность признавал лишь за расхожими (то есть обычными) прелестями бытия". Никаких тебе Данко, вырывающих из груди сердце и освещающих людям путь! Такой жест в годы молодости Довлатова вызвал бы у большинства лишь усмешку - не тот был настрой. По Довлатову, только обычная жизнь обыкновенного городского горемыки представляется заслуживающей писательского внимания. Лишь самые заурядные типы присутствуют в рассказах Довлатова - и под его рукой переливаются алмазными гранями. "Определиться - значит, сузиться". И Довлатов сделал это более дисциплинированно, чем остальные.

Он избегал культурных мероприятий, активно не любил театр и, даже принимая Арьева в Нью-Йорке, водил его всюду, но отказывался ходить в музеи и театры. Общеизвестные гениальные творения оставляли его равнодушными (если не раздражали). Зачем тратить на это время и силы, когда столько работы своей, той, которую можешь сделать только ты? И не надо представлять его универсальным гением, щедро распыляющим свой талант во все стороны. Четкий отбор, железная дисциплина вкуса. По-настоящему его интересовало лишь то, из чего можно сделать литературу, причем не абы какую, а исключительно довлатовскую. Ко всему остальному он был, в общем-то, равнодушен. И это внушает огромное уважение: в столь юные годы так четко ограничить и прочертить свой путь!

"Недурная компания" Довлатова тем временем успешно и, я бы сказал, расчетливо пополнялась:

"Знакомство с молодыми ленинградскими поэтами Рейном, Найманом, Бродским".

Вспоминает Евгений Рейн:

"Мы жили по соседству, через дом. Мой 19, его 23 по улице Рубинштейна. Сережа приходил ко мне почти ежеутренне, он выходил гулять с фокстерьером Глашей, добывал две-три бутылки пива и появлялся в моей комнате. При этом Глашу он неизменно нес под мышкой. Через тетку - Мару Довлатову, одного из лучших литературных редакторов Ленинграда, - Сережина семья была связана с литературой очень основательно. Я сразу же обратил внимание на очень высокий профессиональный уровень его рассказов. Сюжет проводился изобретательно и расчетливо. Характеры обозначались ясно и ярко, реплики стояли на точных местах, были доведены до афоризма, гротеска, пародии".

Для юного автора оказаться в компании Рейна, Наймана, Бродского - все равно что начинающему экономисту задружиться сразу с Марксом, Энгельсом и Рокфеллером. Удачнее и быть не могло.

Громогласный, величественный, уже тогда похожий на памятник себе Женя Рейн! Оказаться рядом с ним значило (не говоря уже об уроках литературы) научиться держать себя гордо, весомо, выделяться в толпе. Урокам величия, преподаваемым Рейном, внимал и я. Помню, как я впервые оказался в его доме - на читке, как передавалось из уст в уста, новой его поэмы. Почти никого из присутствующих там я еще не знал, а если слышал о ком, то только как о небожителе. И глаза поднимать боялся: если вдруг встречусь взглядом с кем-то из великих, как вести себя, что говорить? Опозорюсь навеки! Поэтому больше всего мне запомнился из того вечера паркет - старинный, фигурный, ярко начищенный, блестящий - им в основном я и любовался. Иногда в поле моего зрения попадали ярко начищенные черные ботинки Рейна, восседающего посреди комнаты. но, увидев их, я тут же испуганно отводил взгляд: достоин ли?

И вот - гости собрались, и началось чтение поэмы. Строки ее были весомы и значительны - но вникать в смысл я боялся так же, как смотреть на ботинки Рейна: куда уж мне? Помню лишь, что речь шла о съезде гостей на какую-то дачу, в сочельник. Слово это, как и остальные, было из другой, несоветской жизни, и я точно еще не знал его значения - похоже, оно из жизни дореволюционной? Смело! Подругам деталям поэмы - больше смахивало на нынешнюю жизнь… но все же необыкновенную. Вот какая, оказывается, сохранилась еще у нас аристократия на отдельных дачах! - это и был главный смысл поэмы, как я понял ее. Это все усвоили сразу и понимающе кивали. Притом стихи Рейна, когда я смог в спокойной обстановке прочесть их, оказались действительно замечательны - но в те минуты я напряженно думал о главном: как себя держать, как реагировать, чтобы не опозориться. Один раз, осмелев, я даже поднял голову и встретился с взглядом одного из слушателей (слушательниц?). Я восхищенно прикрыл глаза (мол, потрясающе!) - и после этого смотрел только на паркет: все же я как-то обозначил свое присутствие, хватит для начала. И тут, потеряв бдительность, я чуть не опозорился… что бы тогда было с моей литературной судьбой, да и вообще с жизнью?

Рейн, повышая напряг, гудел: "Он ее аукнул… и башмак! С его ноги спадая, стукнул!"

Тишина. Никто не смел не то чтобы сказать… стулом скрипнуть. И тут вдруг раздался стук - в наступившей тишине этот лист именно "стукнул". Я увидел листок роскошной белой бумаги (видимо, прочитанный Рейном), который выпал из его рук и, будучи согнут вдвое, стукнул по паркету и так шалашиком и встал. Мастер уронил лист! В первом страстном порыве я чуть было не рухнул со стула на колени, чтобы поднять выпавший из обессилевших рук мастера лист великолепной этой рукописи и вернуть хозяину. Уже совсем свесился со стула вперед головой, собираясь грохнуться, но все же что-то мелькнуло в моем мозгу, тем более боковым зрением я уловил, что кроме меня никто нырять за этим листом не собирается… Тут что-то не то! Крутанув головой, я как-то умудрился выйти из штопора и на стуле усидеть. Что меня и спасло, и вскоре я вздохнул с облегчением - Рейн, снова поднимая голос к концу страницы, вдруг резко смолк - и второй лист грохнулся рядом с первым. Вот оно что! Это же он специально кидает! Точней - отдав всего себя художественной выразительности, бессильно роняет лист из рук. И хорош был бы я, бросившись поднимать: пафос сменился бы хохотом, чего Рейн никогда бы мне не простил. Испортил бы песню, дурак!

К концу поэмы Рейн весь пол закидал этими жесткими, стоящими коробом белыми листами и, не дождавшись бурных аплодисментов, которые грохнули чуть позже, скрипя прекрасными своими ботинками (он всегда великолепно разбирался в обуви), вышел из комнаты, не глядя ни на кого. И даже наступая на некоторые листы и давя их - в духе своей жестокой поэмы. Да, школу Рейна необходимо было пройти.

Кроме того, Рейн был известен как мастер псевдоисторических, невероятных, гомерически смешных, а порой ужасных историй из жизни знаменитостей - Горького, Толстого. Евтушенко… Вспоминаю знаменитую байку Рейна о Горьком. Откуда он взял эти факты? Неужели все сочинил?

"В голодные двадцатые годы два нищих петербургских поэта, кажется, Пяст и Чулков, пошли к великому Горькому (тогда он жил в Петрограде, на Кронверкском проспекте). Горький встретил их сурово - дальше двери не пустил:

- НичегО нет! Сам От гОлОда Опухаю! - за-окал Горький. - ЖОна Опухает!

- Побойтесь бога! - воскликнул Чулков - Вы же получаете спецпаек!

- Бога нету! - мрачно изрек Горький и закрыл дверь.

Покачиваясь от голода, они шли обратно через парк. Шумели деревья, каркали вороны. И вдруг с неба упал на поэтов целый круг пахучей колбасы! Они рухнули на колени и стали восхвалять милость Творца.

Съев колбасу и слегка обнаглев, поэты вернулись к Горькому, позвонили в дверь.

- Вот вы говорите, что Бога нет. А он только что совершил великую милость - накормил нас. Сбросил с неба колбасу.

Горький помрачнел:

- ПрОклятые вОрОны! Всю кОлбасу с балкОна растащили!"

Попасть под прищуренный взгляд Рейна, создателя современных мифов, было очень важно. И Сергей попал, сумел войти в этот пантеон - на память осталась книга Рейна "Мне скучно без Довлатова"… Ему, видите ли, скучно! Великолепная гримаса, великолепная поза!.. Где Рейн - там величие. И даже - рядом с ним.

Так же блистателен, хотя и более язвителен, Анатолий Найман. Хотя они тогда еще и крепко дружили с Рейном, но внешне были решительно противоположны. Рейн огромный, сутулый, губастый, с вечно растрепанными бровями и чувствами. Найман - маленький, изящный, очень красивый, с насмешливыми бархатными глазами, всегда собранный и готовый нанести короткий, но чувствительный укол.

Помню, когда меня приняли в замечательное литературное объединение при издательстве "Советский писатель" (лучше этого объединения в жизни не помню ничего: в одной комнате сидели Конецкий, Голявкин, Битов), там зачем-то на одно мгновение (мгновение укола) появился блистательный Найман, поздоровался с Битовым, потом глянул на меня - мы еще не были тогда знакомы, - и спросил Битова (но так, чтобы слышал я): "Андрей! А зачем тебе двойник?" И вышел. Тогда мы действительно внешне были похожи с Битовым - издалека.

Назад Дальше