Так запал в память стандартный эпизод: играю я себе в полном одиночестве на куче песка в детсадовском дворе - я бы к этой куче и близко не подошел, но больше такого дефицитного стройматериала во всей округе не сыскать, - увлеченно играю, но вдруг оказываюсь схваченным сильными руками и быстро-быстро перемещаюсь внутрь пахнущего чужими детьми здания. И вот уже меня полощут в просторной лохани, вот вытирают казенным полотенцем, надевают на меня, не смеющего пикнуть и лишний раз шелохнуться, ибо всякое шевеление в момент обострения педагогического чувства запросто может быть приравнено к попытке бунта, надевают на меня казенные штанишки и рубашонку, кормят чем-то хотя и вкусным, однако не родным, не домашним и укладывают в чистую, хрустящую постель.
- Закрывай глаза, и чтоб - ни одного шевеления, - слышу я свистящий мамин шепот и даже слово "ладно" произнести в ответ не смею.
Все. Я опять детсадовец. Опять - неволя. И хотя права беззвучно всплакнуть, накрывшись с головой и глотая соленую влагу, я тоже не имею, однако удержаться не могу, плачу, рискуя быть пойманным с поличным и отправленным в угол, чтобы другим детям, таким противным и довольным жизнью, было над кем посмеяться…
Разумеется, прежде, чем все это случилось, я неважно смотрелся из окон детского учреждения. Возможно, я смотрелся даже немым укором, мол, как ты, мамочка, можешь воспитывать чужих мальчиков и девочек, если твое родное дитя, будто беспризорник, скитается день-деньской по улице, где не только чесотку, вшей и дизентерию можно запросто подцепить, но и попасть под какое угодно дурное влияние.
Однако, на мой взгляд, дело обстояло уж если не вполне замечательно, так, по крайней мере, хорошо и даже где-то достойно. Да, мои рубашка и штаны с помочами не блистали чистотой, но окурков в штанине не было ни одного; да, я ничего не кушал с утра, но ведь при желании я мог в любой момент примчаться домой и завопить с порога: "Ба-а-а, я ись хочу!", и быть бы мне немедленно, притом с причитаниями, способствующими пищеварению, накормленным до отвала; после чего я мог бы крикнуть и вообще немыслимое: "Ба-а-а, я весь грязный, как поросенок, переодень меня скорей и умой, а то от людей, понимаешь, неудобно!"
Правда, при этом мне, пожалуй, быть бы не только умытым и переодетым в чистое, на котором каждая заплатка родная, но быть бы мне еще и усаженным на горшок. Потому что от последних моих слов, в силу их необычности, бабушка бы наверняка сильно встревожилась. А самое главное, быть бы мне и дальше свободной, суверенной личностью, потому что бабушке никогда не удавалось загнать меня посреди бела дня в постель…
Таким образом, на некоторое время я становился детсадовцем. Причем в сравнении с прочими детсадовцами, не имеющим решительно никаких привилегий, что дополнительно угнетало человека, в силу малого возраста не способного уразуметь этот, может, самый главный принцип педагогики.
Впрочем, чуть не забыл, - одна привилегия все же была. Домой, по окончании дня, я убывал самостоятельно. Что, разумеется, грело, однако вольной воли не заменяло.
А бабушка, как я теперь догадываюсь, после моей такой поимки и очередного заточения в детсад получала очередной строгий выговор. Ее счастье, что она была маминой мамой, а не папиной. Это очень большое ее счастье… А стало быть, пожалуй, и мое…
Однако проходило некоторое время, и постепенно все возвращалось на круги своя. Я все чаще начинал, разумеется с разрешения мамы, прогуливать мою "работку" под разными предлогами, а потом и без всяких предлогов, а потом и вообще прекращал посещения детсада, и родители по утрам уходили на работу без меня - мама, как правило, на две смены, - так что мы с бабушкой целыми днями были безмятежно счастливы и бесконечно довольны друг другом - ходили на улицу, если позволяла погода, в лес ходили, а если погода не позволяла, то замечательно проводили время и дома. Она вязала носки-варежки или что-нибудь починяла - серьезное рукоделье было маминым занятием, - а я играл сам с собой, и для моих игр мне не было нужно совсем ничего.
Сколько мне доводилось видеть в жизни разнообразных детей - не счесть, однако никто из них не владел той технологией игры, которая была для меня излюбленной. Я действительно не нуждался ни в игрушках, ни в товарищах - игрушки и товарищи были бы только помехой, мне требовались всего лишь одиночество и тишина - немыслимые вообще-то условия при коллективном воспитании. А бабушка, может, лучше всех на свете умела быть незаметной, более того, ей, может, как никому, нравилось быть незаметной.
В общем, мне не составляло никакого труда поместить себя в какую угодно героическую ситуацию - сперва это были исключительно военные баталии, потом их стали вытеснять космические мотивы, а потом и презренный быт пошел в дело. Впрочем, я тогда еще не был склонен соблюдать какие бы то ни было законы жанра, с непринужденной легкостью перескакивал с пятое на десятое, перемешивал, казалось, абсолютно несовместимое, но некому было приструнить меня разгромной рецензией, ни от какого редактора не зависела жизнь моих причудливых сюжетов, ибо ни о каких тиражах я не помышлял, более того, под угрозой выхода в свет моментально растаяли бы все мои уже отыгранные, а также и несостоявшиеся сюжеты.
А со стороны оно выглядело так: я лежал на полу, ко всему на свете безучастный, а потом вдруг начинал кататься по полу, ползать, нещадно буровя половики, издавать самые разнообразные звуки, означающие что угодно - рев моторов, взрывы бомб, свист пуль, грохот прибоя, голоса инопланетян, извинения матери за очередную обиду…
Но иногда я вел и весьма пространные, вполне разборчивые и даже не лишенные некоторого смысла диалоги с моими воображаемыми подчиненными, с товарищами Лениным-Сталиным, причем, когда мы уже обосновались в Карпунино, и Сталин начал стремительно тускнеть в глазах существенной части народонаселения, а стало быть, и в глазах моей матери, я уже был не столь почтителен с ним, иной раз позволял себе назидательно-разоблачительные нотки, на что моя терпеливая и терпимая бабушка считала необходим реагировать испуганным шепотом и округленными глазами, то есть позволяла себе вторгаться в мой мир, стало быть, в такие моменты ей было по-настоящему тревожно.
Но я отмахивался от бабушки, бесцеремонно выталкивал ее за пределы суверенной территории моего воображения и продолжал свое, но если бабушка не прекращала выражать беспокойство, то я довольно легко смирял гордыню, ибо никогда, даже в самом раннем детстве, не хотел быть свиньей неблагодарной, и оставлял в покое политику, действительно, ну ее на фиг, мгновенно оказываясь за миллион световых лет от всякой политики, чтобы вести плодотворные переговоры с дружественными и жутко продвинутыми во всех научных областях инопланетянами - то есть опять выходила политика, будь она неладна, хотя и вселенского масштаба, хотя и с полным взаимопониманием по всему спектру проблем…
Как жалко, что, пока бабушка была жива, я ни разу не удосужился поговорить с ней на отвлеченные темы. Ведь любопытно было бы узнать, что думала она про меня в те моменты, каким виделось ей мое будущее, совпало ли что-нибудь или совсем ничего не совпало?..
Но точно помню, если я и мечтал кем-то стать, когда вырасту, то уж точно - не писателем. То есть ранней, а также и немного припозднившейся целеустремленностью похвастать никак не могу.
Нет, разумеется, мне, как и большинству моих сверстников, временами не давали покоя романтика неба, пыль дальних и паршивых дорог милого отечества, однако не помню, чтобы мне сколь-нибудь продолжительное время хотелось во что бы то ни стало сделать автомобиль или самолет главной утехой всей последующей жизни, чтобы эта мечта захватила меня целиком, заставила выискивать и читать специальную литературу, особенно усердно изучать в школе вполне конкретные предметы, небрежно отмахиваясь от прочих предметов - второстепенных и третьестепенных, а тем самым, невыносимо скучных.
А может, вся проблема в том, что о профессии писателя я сперва вообще не знал, а потом, когда узнал, она долго-долго казалась мне еще более недосягаемой, чем профессия космонавта, и я решился потрогать ее на ощупь, уже безнадежно опоздав к тому окошечку, где приходящим своевременно выдают совершенно необходимый для творческой жизни культурно-интеллектуальный багаж?
Покупались ли мне игрушки? Скорее всего, покупались. Только ни одна не запомнилась, ни с одной из них, это уж точно, я не ложился спать. А вообще-то мне с игрушками, можно сказать, крупно везло. Я, повторяю, в них не нуждался, однако и не отвергал в принципе. Поэтому мама, периодически выезжавшая в командировки с целью закупа для своего учреждения различного инвентаря, в том числе игрушек, перво-наперво везла все домой. Впрочем, не поэтому, а потому, что поезд приходил на станцию ночью.
А уж с утра инвентарь перемещался по принадлежности, но некоторые игрушки порой застревали у нас надолго. Пока я ими вволю не натешусь. Ведь фантазии фантазиями, а заводную игрушку покурочить, из ружья духового пострелять резиновыми грибками, юлой пожужжать - все равно иногда охота.
Так что периодически я делался богаче даже самых избалованных детей, чьи родители служили начальниками СМП, руководили до сих пор загадочной "дистанцией", а то и чуть менее загадочными "отделениями".
И вообще, формально освобожденный и даже как бы отставленный от детского сада, я, так получалось, никогда не порывал с ним контактов совсем. Гуляешь в окрестностях, а поселок маленький, сплошные окрестности, мама увидит - покормит. А еще с работы принесет чего-нибудь - все же с работы чего-нибудь несли, а ничего не несли только недотепы вроде отца моего, поскольку работу имели самую бессмысленную - с которой принести даже нечего.
Между прочим, так называемое "снабжение" на железной дороге в те годы было не в пример лучше, чем в стекольной промышленности. Но, может, дело не в том, какая и где царствовала отрасль, а в том, что на станции Карпунино обитали "свободные" люди (без кавычек никак не могу обойтись), а в поселке Заводопетровском - подневольные, причем без всяких кавычек, да еще - "нерусь". Да еще - калмыки, враждебные уже тем, что вопреки всему окружению исповедовали какой-то вообще непотребный буддизм…
В Заводопетровском очень напряженно было с хлебом - уж не говорю про другое. Даже мне, несмотря на очень юный возраст, не раз и не два довелось постоять в этих изнурительных очередях, но больше-то, конечно, страдали сестра и бабушка. Никаких карточек уже давно не было в помине, но еще немало оставалось в державе населенных пунктов, никакого стратегического значения не имеющих и тем самым относящихся ко второстепенным, третьестепенным, ну, не знаю, может, десятистепенным. То же самое, следовательно, можно сказать и о людях, населявших царствие "Равенства и Братства".
А в станционном буфете продавалась на развес красная икра - черная, правда, отпускалась лишь в виде бутербродов. Хлеба, как белого, так и черного, было вообще завались. И все по доступной цене, все очень качественное. И как бы вызывающе ни звучало это сегодня, однако со всей ответственностью должен сказать - был, был ничуть не легковесней доллара советский рубль образца 1961 года! На него тогда можно было столько настоящей еды накупить, натуральной еды, не оскверненной презренными добавками американской сои и русского гуталина!
Но, как на духу, - обиды обидами, однако голод мне неведом. И сестра тоже не захватила. Родители и бабушка - те, конечно, хлебнули сполна. Отголоском чего, в частности, было препротивное прозвище, которым отец иной раз в благодушном настроении меня почти любовно именовал - "хлебоясть". В словарях, между прочим, я его не нашел, как не нашел и упоминавшийся несколько раньше "урыльник". Вот до чего богат доставшийся мне от жизни и предков язык!
Отец обзывал меня "хлебоястью" тогда, когда я хлеба-то как раз и не хотел, но хотел колбасы. А бабушка с мамой чаще всего отца урезонивали, считая, что попрекать человека куском, когда нет войны, нет всемирной засухи, никого не раскулачивают и не высылают, - последнее дело, и отец вынужден был молча уступать, поскольку сам-то, как добытчик и кормилец, никакими достижениями похвастать не мог и даже не рассчитывал, что сможет когда-нибудь.
Не обделяли нас с сестрой и прочими материальными радостями. Одежда на нас всегда была весьма приличная - даже иной раз модная. Мне, к примеру, одному из первых в нашей школе поселковая швейная мастерская пошила брюки-клеш.
Сама же мама вечно ходила в ситчике - иногда покупала готовое платье по совершенно смешной, как сказали бы нынче, цене, - но чаще гоношила что-нибудь простенькое собственноручно, не только в совершенстве освоив кройку-шитье, но даже научившись ремонтировать и регулировать свой древний швейный агрегат, что, если кто не сталкивался, отнюдь не просто, несмотря на кажущуюся примитивность устройства.
Кроме того, мать, прослыв изрядной портнихой, то и дело брала заказы - сперва только на пошив да на перелицовку, а потом все больше на изготовление весьма причудливых вышивок "гладью" да "ришелье", но не столько потому, что данная работа приносила больше гонорару, сколько потому, что она была искусством, художеством, творчеством.
О, как я хорошо помню эти выкройки из газетной бумаги и обоев, эти рисунки на кальке и копирке, эти пяльцы и нитки "мулине" - все это никогда в беспорядке, разумеется, не валялось, но всего этого было так много, что просто-напросто не могло оно не мешать всем и постоянно, не могло не путаться и не деваться неведомо куда, хотя только что тут было.
А еще я помню мамины слезы и проклятия в адрес любимой швейной машинки, в адрес ненавистной творческой работы, в адрес самой жизни сволочной, когда мать, в общем-то не особо чувствительный и совсем не плаксивый человек, увлекшись работой, прошивала себе иглой палец, что случалось часто, иногда и не по разу на дню, потому что вышивка требует виртуозного владения швейной машиной и не позволяет держать пальцы на гарантированно безопасном расстоянии от острого, мелькающего инструмента.
Так что, куда б ни заносила нас судьба, непременно в скором времени окрестные не особо притязательные женщины начинали носить повседневно и "на выход" ситчиковые платья от моей маман, ее задергушки начинали повсеместно белеть на окнах ближайших пятистенников и бараков, ее расшитые петухами полотенца не вешались на гвоздь возле рукомойника, а приберегались для наиболее почетных гостей или для того, например, чтобы достойно поднести хлеб-соль новобрачным, смущенно и по-царски входящим в насквозь провонявшую выгребным комфортом коммуналку…
А еще мама работала скатерки, накомодники, ночные рубахи, призванные сразить наповал любого без исключения мужчину неслыханным и невиданным количеством красоты, покрывала, накидушки, салфетки да салфетищи самого разного назначения и размера.
А потом, когда мы уже в Арамили жили, мать вдруг разом охладела к своей вечной машинке, хотя, конечно, совсем ее забросить не удалось, - увлеклась до самозабвения вязаньем - благо, тогда с местной суконной фабрики массово и масштабно воровали и непряденную шерсть, и полуфабрикат под названием "ровница" (непряденая нить), и готовую пряжу. Воровали и почти свободно продавали, моментально позабыв не так уж давно отмененные кровожадные указы, благодаря чему у рукодельниц вроде моей матери не было недостатка в исходных материалах. Хватало и заказов - кто воровал сырье, тот в основном и заказывал, расплачиваясь опять же сырьем.
Первая зима на новом месте, на станции Карпунино, показалась бесконечной.
"Ничего удивительного - север", - объяснял данное явление отец, важно поджимая губы, словно лично обеспечил эту малоприятную географическую особенность.
А между тем мы вряд ли, выражаясь тоже географически, переместились вверх по карте даже на градус. Вообще, все наши перемещения уместились бы в кружочке с таким радиусом, что на карте Родины, которую в школе на стенку вешают, этот кружочек запросто закрылся бы одним моим пальцем.
В первую зиму приходилось мне целыми днями дома торчать: друзей-приятелей - никого, про телевизор я тогда еще слыхом не слыхивал, книжки читать еще никто не удосужился научить, а кроме того, зима выдалась на редкость снежная и морозная.
В общем, только бабушка да не знающее преград и правил воображение выручали. Зато когда пришла неизбежная даже в Карпунино весна, дел стало невпроворот. Как общесемейных, так и личных. Впрочем, в том возрасте я семейные и личные дела еще только начинал отделять друг от друга и меня еще можно было запросто увлечь такими делами, от которых, спустя какое-то время, я начал уклоняться со всею страстью увлекающейся, умирающей от любой монотонности натуры, призывая на помощь всю свою фантазию, но нередко низводя ее до уровня самого примитивного вранья.
Весной, не обращая никакого внимания на недвусмысленные взгляды и реплики соседей, мы затеяли городить огород. Здесь, на болоте, никто до нас сельским хозяйством заниматься даже не пытался. Мы невозмутимо огородили сотки две-три, а могли бы два-три гектара огородить - никто бы слова против не сказал, - а вот со вспашкой возникли проблемы. Поднять целину лопатой оказалось делом совершенно невозможным, и ничего, напоминающего плуг, а также лошадь и трактор, во всех окрестностях разыскать не удалось, транспорт действовал только железнодорожный, а за пределами стальной колеи имелся один-единственный грузовик, да и то ему некуда было ездить.
И мы сажали картошку, как самые первые на этой планете земледельцы, - лопатой слегка поднимался лоскут сплошного одеяла из мха, под него бросали кусочек картофелины с ростком, и лоскут опускался на место.
Разумеется, тяпке потом дела тоже не нашлось. Но осенью нас ждал очевидный триумф. Так же как и весной, приподнимался лоскут, а под ним лежали картошечки - да такие красивые, чистенькие и ровненькие, словно яички в гнезде.
Я был в полном восторге, я был потрясен смелостью и новаторством мамы и бабушки, сестра, похоже, испытывала сходные чувства, отец делал вид обычный - будто ничего невероятного, удивительного и неведомого для него не существует не только на Земле, но и во всей Вселенной. А мама и бабушка только тихонько посмеивались - им уже однажды пришлось проделывать подобное, и на лавры первоземледельцев они совсем даже не претендовали. Причем они проделывали подобное в условиях куда менее комфортных, а точнее, экстремальных, на грани выживания, - это когда их из челябинского черноземья накануне зимы закинули чуть ли не в тундру, и пришлось зиму в землянке коротать, а потом по весне закапывать последние жизненные запасы в совершенно гиблую, казалось, почву. И скептиков тоже хватало, в их числе и бабушка была, молодая тогда еще женщина, беременная моим будущим дядей.
Но мать-землица выручила "кулацкое отродье" даже там, на краю земли. И к следующей осени срубили мужики избы, и погребов нарыли, и животиной, кто какой, обзавелись. Власти, как обычно, осталось лишь назревший оргвопрос решить - образовать колхоз, назначить начальство и налоги. Чуть позже - и врагов недовыявленных назначить…
Конечно, соседи наши, поглядев на неоспоримый сельскохозяйственный успех, немедленно поделили остатки болота, которое прежде было при доме чем-то вроде палисадника, все лето одуряюще благоухавшего буйным багульником.