Этому мирному искусству - не в похвалу будь мне сказано - я обучился всего год назад, однако скоро постиг, что в нем есть своя тихая, уютная прелесть.
И вот только что разгорелась у меня в самоваре лучина, и я уже готовился наставить коленчатую трубу, как над домом ахнул круглый плотный пушечный выстрел, от которого задребезжали стекла в окнах и загрохотала по полу уроненная мною труба. Это было посерьезнее недавней, отдаленной канонады.
Я снова наладил трубу, но едва лишь занялись и покраснели угли, как грянул второй выстрел. Так и продолжалась пальба весь день до вечера, с промежутками минут от пяти до пятнадцати.
Конечно, после первого же выстрела весь дом проснулся. Но не было страха, ни тревоги, ни суеты. Стоял чудесный, ясный день, такой теплый, что если бы не томный запах осыпающейся листвы, то можно было бы вообразить, что сейчас на дворе конец мая.
Я не знал, куда девать времени, так нестерпимо медленно тянувшегося. Я придумал сам для себя, что очень теперь необходимо вырыть из грядок оставшуюся морковь. Это было весело. Корни разрослись и крепко сидели в сухой земле. Уцепишься пальцами за голову и тянешь: нет сил. А как бахнет близкий пушечный выстрел и звякнут стекла, то поневоле крякнешь и мигом вытащишь из гряды крупную, толстую красную морковину. Точно под музыку.
Не сиделось десятилетней дочери. Она, зараженная невольно общим сжатым волнением и возбужденная красивыми звуками пушек, с упоением помогала мне, бегая с игрушечным ведром из огорода на чердак и обратно. Время от времени она попадала в руки матери, и та, поймав ее за платье, тащила в дом, где уже успели забаррикадировать окна тюфяками, коврами и подушками. Но девочка, при первой возможности, улизывала опять ко мне. И так она играла до самого вечера.
Куда била Красная Армия - я не мог сообразить: я не слышал ни полета снарядов, ни их разрывов. Только на другой день мне сказали, что она обстреливала не Варшавскую, а Балтийскую дорогу. Вкось от меня.
Белые молчали, потому что не хотели обнаружить себя. Их разведка выяснила, что путь на Гатчину заслонен слабо. И надо еще сказать, что Северо-Западная армия предпочитала опасные ночные операции дневным. Она выжидала сумерек.
И вот незаметно погустел воздух, потемнело небо. На западе протянулась узенькая семговая полоска зари.
Глаз перестал различать цвет моркови от цвета земли.
Усталые пушки замолкли. Наступила грустная, тревожная тишина.
Мы сидели в столовой при свете стеаринового огарка - спать было еще рано - и рассматривали от нечего делать рисунки в словаре Брокгауза и Ефрона.
Дочка, первая, увидала в черном окне зарево пожара. Мы раздвинули занавески и угадали без ошибки, что горит здешний совдеп, большое старое, прекрасное здание с колоннами, над которым много лет раньше развевался штандарт и где жили из года в год потомственно командиры синих кирасир.
Дом горел очень ярко. Огненно-золотыми тающими хлопьями летали вокруг горящие бумажки.
Мы поняли, что красные покинули Гатчину.
Девочка расплакалась: не выдержали нервы, взбудораженные необычайным днем и никогда не виданным жутким зрелищем ночного пожара. Она все уверяла нас, что сгорит весь дом, и вся Гатчина, и мы с нею.
Насилу ее уложили спать, и долго еще она во сне горько всхлипывала, точно жаловалась невидимому для нас, кому-то очень взрослому".
Я все это отлично помню. Когда канонада стихла и вдруг появилось зарево, почему-то меня обуяло чувство невероятного страха, именно из-за тишины. Казалось, что самое страшное было сгореть в этой тишине.
Вскоре в Гатчину приехал генерал Юденич. За ним прибыли министры созданного в обозе белых Северо-Западного правительства, а также уже назначенный генерал-губернатор Петрограда - генерал Глазенап. В Гатчине создавался "кулак" для удара по Петрограду.
Началась трагическая глава жизни моего отца и всей нашей семьи.
Куприна вызвала белая разведка, чтобы взять у него показание насчет И. П. Кабина, комиссара по охране Гатчинского дворца. После показаний отца Кабина отпустили.
Вскоре отец натолкнулся на человеческую подлость. Некий провокатор стал уверять отца, что тот якобы внесен в список лиц - кандидатов в заложники для показательного расстрела. И хотя это была явная выдумка, отец не только безоговорочно поверил, не проверив, этому, но и долго еще продолжал верить, и я не раз слышала от него впоследствии, уже в эмиграции, что возврат на родину будет стоить ему жизни…
Вскоре отец был мобилизован как офицер запаса.
По мере сил он старался помочь жителям Гатчины. Например, зайдя как-то к своим приятелям, евреям по национальности, он застал всю семью в смятении и скорби: они были смертельно напуганы возможностью погромов.
Александр Иванович в тот же вечер по этому поводу обратился к какому-то полковнику: тот немедленно поручил отцу составлять воззвание к гатчинским жителям, в конце которого упоминалось о суровой каре, которая постигнет насильников и подстрекателей. К ночи воззвание было подписано графом Паленом и начальником штаба, а на другой день расклеено по заборам.
Я нарочно останавливаюсь на этих эпизодах, описанных самим Куприным. Они имели огромное влияние на дальнейшее и толкнули его на 19-дневное сотрудничество в "Приневском крае", прифронтовой белогвардейской газетке, созданной по приказанию генерала Юденича.
Отец уехал в район Ямбурга и Нарвы, для того чтобы набрать материал для "Приневского края". Его интересовала прифронтовая зона. С собой, на телеге, он взял печатный станок, о котором он вспоминает:
"Этого верблюда мы таскали с собою потом в Ямбург, в Нарву и в Ревель. Разбирали и собирали. Главный его недостаток был в медлительности работы. Вертеть колесо, да еще дважды - занятие нелегкое".
В это время ценой неимоверных усилий и жертв белые были остановлены недалеко от Пулковских высот и Николаевской железной дороги. У белогвардейцев поднялась паника. Первым уехал в Нарву Юденич, бросив свою армию на произвол судьбы.
Когда началось наступление Красной Армии, мама испугалась, что мы будем отрезаны от отца, и решила поехать на его поиски.
Собрали маленький чемоданчик с самым необходимым, притом взяли самые старые вещи, чтобы не портить новых. Немногочисленные мамины драгоценности уже с 1917 года были заложены. Оставалось только папино кольцо с моими молочными зубами, вмонтированными в александриты. Его вместе с моими любимыми книжками и казачьей нагайкой я закинула на высокую изразцовую печку. Два текинских ковра, альбомы с фотографиями и кое-какие письма мама отдала на хранение Настасье Давыдовне Щербовой.
Ковры и фотографии сохранились, письма же пропали бесследно.
Нам удалось сесть на один из последних товарных поездов с тяжелоранеными, отходивший из Гатчины по направлению к Ямбургу. Было очень холодно, раненые примерзали к полу. Беспрерывно слышалась канонада. При нас умерло несколько солдат.
Наконец мы подъехали к Ямбургу. Поезд остановился приблизительно в двух километрах от города. Никакого вокзала не было, только большой деревянный сарай вместо таможни. Внутри стояли длинные скамейки вдоль стен, дверей еще не вставляли, зияли лишь проемы.
Беженцев с детьми в город не пускали. В отчаянии взрослые решили оставить нас в сарае и постараться в городе найти какое-нибудь начальство, которое разрешило бы пройти и отменило бы этот жестокий приговор.
Маленькая группа-детей, сразу повзрослевших, терпеливо ждала родителей, переговариваясь между собой.
Было холодно и страшно. Вокруг огромные сугробы снега, а дальше белая пустота.
Наконец к вечеру взрослые вернулись в полном унынии: никого не нашли в городе. Там был полный сумбур. Никто не знал, где что находится, к кому нужно обратиться, кто отвечает за порядок. В таких условиях разрешения на выход в город испросить было не у кого. К этому времени на железнодорожную линию подошел какой-то поезд и остался стоять, брошенный всеми. Чтобы как-нибудь согреться, несколько семей с детьми перешли в вагоны этого поезда.
Маме удалось где-то достать немного черного хлеба и сала.
Все были очень растеряны, не зная, что делать дальше. Когда настала ночь, решили попробовать выбираться в город. Для этого нужно было проползти под вагонами. Стражи уже не было. Я помню, как мы ползли с бьющимися сердцами, но никто из детей не заплакал.
Наконец мы вышли на заснеженную дорогу. Вошли в пустынный город. Помню, в каком-то доме нас приняли. Шесть детей положили на кровать поперек, родители же улеглись на полу. Было хоть тепло.
У мамы была только одна мысль: найти отца.
Канонада то приближалась, то отдалялась, шли откуда-то куда-то какие-то войска, никто ничего не знал.
В это время отец находился около Ямбурга на пустой даче.
И дальше у меня полный провал памяти. Я знаю только, что через день или два мы нашли отца, очутились в Нарве, а из Нарвы приехали в Ревель (теперешний Таллин).
В Таллине мы жили в какой-то довольно грязной гостинице, наполненной военными. В белой армии царили полный разброд и растерянность. Бесконечные пьянки, невероятное хвастовство, весьма неприглядное поведение.
Ревельские склады, интендантские магазины, портовые амбары ломились от американского хлеба, сала, свинины, белья и одежды: все эти запасы служили предметом бешеной тыловой спекуляции и растрат.
Как вспоминал отец, несмотря на то что железнодорожный мост через Нарву, разрушенный частями Красной Армии, был восстановлен в середине наступления, продовольствие просачивалось тоненькой струйкой по капелькам. Не только жителям пригородов невозможно было дать обещанного хлеба, - кадровый состав армии недоедал. На требование провианта из тыла отвечали: продовольствие предназначено для жителей Петербурга после его очищения от большевиков, и мы не смеем его трогать; изыскивайте местные средства. Удивительная рекомендация: снимать одежду с голого.
Пробыли мы в Ревеле приблизительно дней двадцать - двадцать пять, пока не удалось получить визу в Финляндию.
Глава XIV
ХЕЛЬСИНКИ. ПЕРЕПИСКА КУПРИНА С РЕПИНЫМ
В Хельсинки, как обычно, мы остановились в гостинице "Фения" - самой лучшей, и, только поднимаясь по ее мраморным лестницам, увидев лакеев и кокетливых, в накрахмаленных передниках горничных, мы поняли, насколько мы были оборваны и неприглядны. И вообще наши средства нам не позволяли уже жить в такой гостинице.
Некоторое время, очень недолго, мы снимали комнаты у каких-то финнов. Сын хозяев с утра до вечера играл "Молитву девы" на скрипке, и это совершенно выводило отца из себя, он не мог работать. Потом этот молодой человек очутился в сумасшедшем доме. Мы сняли комнаты в пансионате. Там было много русских. Сначала мы жили в одной комнате втроем. Отец печатался в газете "Новая русская жизнь" - эмигрантском органе, выходившем в Хельсинки, а также в газете "Огни" в Праге. Многое из того, что Куприн тогда написал, он впоследствии сам называл клеветой, но проскальзывали и такие слова:
"Мне, например, чрезвычайно нравится их (большевиков. - К. К.) нынешнее отношение к Антанте вообще, а к Англии в особенности.
…Ни разу за свое тысячелетнее существование Россия не находилась в таком катастрофическом положении, как в наши дни.
Но послушайте, каким языком говорят большевики со старой Европой. Так никогда не осмеливались с ней говорить ни русские венценосцы, ни дипломаты, ни вожди - даже в самые цветущие времена Государства Российского, даже в те моменты, когда священный долг перед родиной и право сильного ясно требовали не просьб и соглашений, а приказаний и суровых действий".
Очутившись за пределами родины, среди людей чуждых ему, Куприн находится в тяжелом моральном состоянии.
Переписка с Репиным лучше всего расскажет, чем жил отец в первые месяцы после своего отъезда.
Нежная, полная взаимного преклонения дружба между Куприным и Репиным началась в первые годы XX века. Прочитав "Поединок", Илья Ефимович написал В. Стасову в 1905 году: "Замечательное произведение. Я давно уже ничего с таким интересом не читал. С громадным талантом, смыслом и знанием среды - кровью сердца - написана вещь".
Александр Иванович всегда считал Репина "художником величиною с Казбек". Часто сравнивал его в живописи с великим Толстым.
Начиная с 1905 года, отец часто посещал "Пенаты" - усадьбу Ренина в Куоккала (теперь Репино). По верованию древних римлян, пенаты - боги домашнего очага, семейного благополучия.
В 1920 году, очутившись в Финляндии, он часто пишет Репину, мечтает поехать в "Пенаты", где Илья Ефимович уже готовит полотно и кисти для портрета, который, к сожалению, так и не был написан.
В письма к Репину Куприн вложил всю свою любовь и тоску по родине.
Репин для Куприна был как бы олицетворением громадной силы и необъятного таланта русского народа. Поистине кровью сердца написаны эти письма…
А. И. Куприн - И. Е. Репину
"14 января 1920 г. (Хельсинки)
Многоуважаемый, обожаемый, дорогой Илья Ефимович!
Два письменных обстоятельства вдруг напомнили мне с необыкновенной живостью о Вас. Первое - я сейчас читаю "Дневник писателя" Достоевского (1873 г.) и там нашел большую статью о "Бурлаках". Второе - в тот же день ко мне зашел С. Животовский и сказал, что Вы в письме к нему упомянули, кстати, и обо мне двумя-тремя словами теплого колорита. Вы представляете только, как меня это сообщение обрадовало здесь, в глубоком тылу, среди равнодушных, скучных, себялюбивых, жадных и трусливых бездельников и абсолютных невежд!
Меня застала волна наступления С<еверо>-3<ападной> армии в Гатчино, вместе с нею я откатился и до Ревеля. Теперь живу в Helsinki и так скучаю по России… что и сказать не умею. Хотел бы всем сердцем опять жить на своем огороде, есть картошку с подсолнечным маслом, а то и так, или капустную хряпу с солью, но без хлеба… Никогда еще, бывая подолгу за границей, я не чувствовал такого голода по родине. Каждый кусок финского smorgos’a становится у меня поперек горла, хотя на самих финнов жаловаться я не смею: ко мне они были предупредительны. Но я не отрываюсь мыслью о людях, находящихся там…
Искренно и всегда Вам преданный
Ваш А. Куприн".
И. Е. Репин - А. И. Куприну
"19(6) января 1920 г.
Куоккала
Только сейчас получил Ваше дорогое письмо от 1-го - 14 января.
Вот не ожидал!!! Милый, великодушный Александр Иванович… да это не сон ли?! Могла ли когда думать Гатчина, что Куприн будет скучать о ней и вспоминать картошку с подсолнечным маслом и хряпу!..
О, времена! О, проклятое рабство. А и со мной финны обращаются очень дружески… Это было так давно, что я тут голодал: вобла да вобла и пасха, а вместо кулича все вобла; а хлеба никакого… Но я тут одиночествую: дочери Веры уже более года не видел, она в Питере. Дом здесь отапливается только частями - нет дров… А у Веры (Карповка, 19) в комнатах 3 гр. мороза - замерзает и пр., что уже Вам известно лучше".
А. И. Куприн - И. Е. Репину
"29 февраля 1920 года Хельсинки
Дорогой, прелестный, великий Илья Ефимович!
Две недели подряд я хлопотал о визе в Куоккалу. Хотелось, до колик, поехать повидаться с Вами хотя бы на денек. Но разрешение так запоздало, что ко времени его получения я уже был лишен возможности поехать. Это мне, конечно, в наказание за то, что я раньше, чем действовать, не спросил Вашего согласия. Ибо кто-то очень метко сказал: "Лучшие сюрпризы те, о которых заранее предупреждают…" Господи! Как хочется не поехать, а только внутри себя чувствовать: "Вот захочу и поеду".
Сейчас, когда я пишу глубокой ночью, вспоминается мне один летний день далеко в Куоккала, так лет 14–15 тому назад. Я был у Горького. Он собирался к Вам читать свою пьесу "Дети солнца", а во время этого чтения М. Ф. Андреева должна была Вам позировать для портрета. Андреева у себя дома была в очень простом, но чрезвычайно милом платье, черном, которое шло к ней как нельзя лучше. Но Горький стал ее уговаривать, чтобы она надела какое-то другое платье, которое ему "так нравится".
Не помню теперь, что именно она надела, что-то очень говорливое, и мы пришли к Вам. Помню Ваш прищуренный взгляд и голову, слегка склоненную набок, когда Вы к ней быстро присмотрелись и потом спросили, нет ли у нее чего-нибудь другого, попроще. Тогда она отправилась домой и через некоторое время явилась в прежней, утренней одежде. Невольно Вы польстили верности моего взгляда, и, сознаюсь, мне это тогда было приятно. До сих пор этот маленький случай был тайной между нами. Я также должен сказать, что я не так прислушивался к чтению пьесы (я не умею слушать, если читают вслух, сейчас же, прицепившись к любой мысли, начинаю думать о своем и прихожу в себя лишь тогда, когда обедня кончается), как любовался Вашей работой. Палитра у Вас лежала на полу (это было в стеклянном павильоне): Вы придерживали ее ногой, когда нагибались, чтобы взять краску; отходили, всматривались, приближались, склоняли голову и слегка туловище, с кистью то поднятой вверх, то устремленной вперед, писали и быстро поворачивались, и все это было так естественно, невольно, само собой, что я видел, что до нас, посторонних зрителей Вашего дела, Вам никакого интереса не было: мы не существовали.
Тогда-то, помню, я подумал: "А ведь как красивы все бессознательные движения человека, который, совершенно забыв о производимом впечатлении, занят весь своей творческой работой или свободной игрой"."
В этом же письме отец обращается к Репину с просьбой:
"…И еще одна просьба, вымолвить которую я бы ни за что не отважился, до того она нагла. Мне хотелось бы иметь у себя, всегда при себе и с собой, хоть какой-нибудь клочок, на котором что-нибудь сделано вашей рукой. Уверяю, что впервые в моей жизни я попрошайничаю таким образом и делаю это, во-первых, из моей сорокалетней (я мальчишкой-кадетом впервые увидел ваши картины в Третьяковке) неизменной любви к вашему гению, а во-вторых, бог весть как еще разойдутся и когда сойдутся наши дороги, - думаю уехать в Америку. А моя просьба скромная, все равно чем это будет сделано - пером или карандашом (уголь я не сумею зафиксировать), и все равно что - дерево, петух, скамейка, руки, лицо, финн, рыба, треугольник. Это не для коллекции, а для складня. Откажете - я не обижусь. Боюсь только, что на вас произведу неприятное впечатление просьбой. Этого ужасно боюсь.
Ваш душевно А. Куприн".