Куприн мой отец - Ксения Куприна 13 стр.


И. Е. Репин - А. И. Куприну

"3 марта 20 г.

Обожаемый Александр Иванович,

…Вы думаете принести жертву - приехать сюда. У меня разыгралась фантазия: дня на три?! Да, предупредите! Сюрприз этот стоит использовать внимательно. И я с холстом и красками, сейчас же начну с Вас - ну, что выйдет… А как хотелось бы. Я так давно не видал Вас… Тогда, еще очень молодой, Куприн мне казался похожим на молодого Вакха. Но скромный, очень скромный, приезжал на вело и в нашей тесненькой столовой забирался в самый угол. А какая силища, какая мускулатура! Такие формы бицепсов и дельт не спрятать: все сквозит под рубашкой. И мне чувствовался всегда такой вес в этом Дионизисе! Мы тут сидим: Горький, Андреев, Скиталец и еще многие; но когда я невольно тянулся к Куприну, то мне казалось, он своей тяжестью подымает нас всех на доске. Ах, да если бы Вы сюда приехали! Но торопиться не следует. Здесь еще все занесено глубоким снегом; в доме обогреваются только три комнаты, и я трепещу: Вы заскуча-а-аете?.. от моей древности. А через месяц уже будет сносно. И тогда покажу Вам целый иконостас для выбора - берите, что понравится.

Вспоминаю анекдот - Вы знаете - я слышал это от Лернера. Будто бы однажды Пушкин на коленях выпрашивал у Брюллова понравившийся ему рисунок. Я даже нарисовал, вроде карикатурки, эту сценку и подарил ее Лернеру.

Приезжайте, приезжайте, милый, дорогой, светлый… А как Вас любил Лев Толстой. Когда мы гостили у них зимою однажды, он все читал Ваши творения, с какой-то радостью до слез…

Ваш Илья, ибо есть еще Юрий, который видел Вас (счастливец) в Гельсинках, в каком-то ресторане, с Вашими дочерьми.

Репин".

В одном из следующих писем Куприн пишет Репину:

(1920, Хельсинки)

"Кажется, Филипп II Испанский, посетив мастерскую Сурбарана, следил за его работой и осмелился сделать ему замечание технического характера. Художник возразил, не оборачиваясь:

- Полагаю, ваше величество, что если бы вы присутствовали при сотворении господом богом мира, вы не отказали бы и ему в своих советах.

Так сейчас буду и я перед Вами.

Почему, Илья Ефимович, вам никогда не приходила в голову мысль написать "Дядю Ерошку" (из "Казаков"), этого охотника, пьяницу, джигита, пана, анархиста, язычника, от которого так уютно и неприятно пахли чихирем, табаком и дичью…

Ваш весь А. Куприн".

И. Е. Репин - А. И. Куприну

31 марта 1920 года. "Пенаты".

"Ах, дорогой, милый Александр Иванович - неужели я Вас не дождусь уже?! А комната Ваша готова, и я все мечтал, что вы будете заказывать блюда - что вы любите… И холст готов, и дом уже почти весь теплый… Разумеется, есть вещи поважнее, и я смиренно поджимаю хвост…

Благодарю, благодарю за письмо. Только Вы меня не балуйте, не развращайте. Я, особенно теперь, так прозрел об искусстве, так понял суть его и так часто вспоминаю тургеневское - "Человек делает не то, что он хочет, а то, что он может". И совесть грызет, как никогда еще, за слишком щедрую оценку моих данных. Да, мне в этом везло, ну зато и достанется на том свете… Простите ради бога… Это я захныкал, когда получил известие от Леви, что Вашему разрешению на проезд уже истек срок - разноздрили!..

А насчет дяди Ерошки - эх, богатая мысль, - какой Вы художник! Но я даже уже теоретически дошел, что иллюстрировать - значит идти на верную неудачу. Каждый chef d’oevre но потерпит повторения и наказывыет презрением за тщетные потуги (а сколько у меня их было!), равняться с ними - никогда не сравняться!

А Вы напрасно отвертываетесь от ваших стихов. Львиная доля, и на них видна и "кровь, что мы зовем поэзией", бьется… Но еще раз простите - это не моя компетенция. А все еще подожду… авось.

Ваш Ил. Репин.

А я погружен в "Яму". Автор беспощадно вскрывает анатомическим ножом. Человечность, равенство со всеми пороками встают во всей своей пластике. Страшная назидательная картина".

После нескольких месяцев нашего беспросветного прозябания в Гельсингфорсе Александру Ивановичу пришлось решать нашу дальнейшую судьбу. Вот последнее письмо Куприна Репину из Гельсингфорса:

"…Не моя воля, что сама судьба наполняет ветром паруса нашего корабля и гонит его в Европу.

Газета скоро кончится. Финский паспорт у меня лишь до 1 июня, а после этого срока будут позволять жить лишь гомеопатическими дозами, и придется мне через день бегать по канцеляриям, стукаться лбом, умоляя о продлении. Да и финны, столь широко покровительствуемые Вами… Я их уважаю по-прежнему. Но это люди с другой планеты, селениты, морлоки, жители о-ва доктора Моро. Тоска здесь… Впрочем, тоска будет всюду, и я понял ее причину вовсе недавно. Знаете ли, чего мне не хватает? Это двух-трех минут разговора с половым Любимовского уезда, с зарайским извозчиком, с тульским банщиком, с володимирским плотником, с мещерским каменщиком. Я изнемогаю без русского языка! Эмигранты, социалисты, господа и интеллигенция - разве они по-русски говорят? Меня, бывало, одно ловкое уклюжее словцо приводило на целый день в легкое, теплое настроение. Помню, я говорил извозчику: лошадь-то у тебя, Ваня, как исхудала". А он мне: "Что и говорить. Одно основание осталось!" Основание! Какая чистая замена иностранного слова "скелет"! Вот когда я понял до конца ту загадку, почему и Толстой, и Пушкин, и Достоевский, и Тургенев (немного вычурно) так хорошо признавали в себе эту тягу к языку народа - и к его непостижимой, среди грубости, мудрости. Как-то жалко, жалко мне, что уеду далеко от Вас. Я и в третий раз пробовал было пощупать путь в Куоккала - не выходит. Да и газету надо проводить до ее почетного конца. Буду писать Вам из… Вот и сам не знаю откуда.

Есть три дороги: Берлин, Париж и Прага. На столбе под именем городов что-то написано. Но я, русский малограмотный витязь, плохо разбираю, кручу головой и чешу в затылке. А главное, мысль одна: "домой бы…"

Началась переписка отца с разными странами. Его звали принять участие в недавно возникших русских эмигрантских газетах.

Париж во все времена имел притягательную силу. Со всех сторон сюда стекалась русская эмиграция.

Широкое гостеприимство "жертвам революции" со стороны французского правительства было политическим шагом.

Мои родители стали хлопотать о въезде во Францию. Но когда наконец все формальности были выполнены, произошла задержка из-за денег, которых ждали из издательства. В Гельсингфорсе вышла книга отца "Звезда Соломона", а в Праге перевели на чешский язык сборник его детских рассказов. Пришлось продлить визу еще на месяц.

Ни одной минуты отец не думал, что он отдаляется от родины на долгие семнадцать лет, что эти мрачные годы с непроходящей тоской по родине сломят его богатырское здоровье и что в жизнерадостной Франции померкнет его страстная любовь к жизни.

26 июня 1920 года мы наконец погрузились в порту Або на небольшой черный товаро-пассажирский пароход "Астрия", перевозивший также и кокс, - жалкое суденышко, все время накренявшееся набок.

Погода была отвратительная. Грязное небо, желтые рваные волны…

Мама и я, да почти все пассажиры, страдали от морской болезни. Отец - "старый морской волк" - пропадал целыми днями среди экипажа, изредка навещая нас, "умирающих". Когда мне становилось легче, я убегала к нему, и мы фотографировали, стараясь запечатлеть наше путешествие. Подкрадываясь и прячась, долго охотились за капитаном, этим недосягаемым лицом, "хозяином своего корабля после бога".

До Копенгагена шли три дня и стояли там несколько часов. Сойдя на берег, мы накинулись на бананы, продававшиеся в порту пудовыми гроздьями. Мне запомнилось несметное количество велосипедистов всех возрастов. Казалось, что все население, от малых детей до бабушек и даже священников, катится на колесах.

Потом снова плохая погода, ветер и качка до порта Гуль в Англии.

В Лондоне нас встретили Гермашовы, знакомые по 1918 году в Москве, у которых мы снова остановились. Сам Гермашов был хвастун и враль. Он много пообещал моим родителям. У мадам Гермашовой была только одна страсть в жизни: уникальное ожерелье из двух рядов розовых крупных жемчужин, купленное у морганатической жены великого князя Михаила - Брасовой за двести тысяч рублей. Мадам только тем и занималась, что перенизывала ожерелье целыми днями.

От Лондона, где мы пробыли два дня, впечатления у меня остались довольно смутные.

Глава XV
ПАРИЖ

В Париж мы приехали 4 июля 1920 года. Нас встретили знакомые - не помню, кто именно, - и проводили в очень посредственную гостиницу "Hôtel de Russie", находившуюся недалеко от Больших бульваров. Я до сих пор помню отвратительный запах клея и пыли и окна, выходящие в мрачный колодец внутреннего двора.

В первый же вечер мы всей семьей решили прогуляться по знаменитым бульварам. Было очень жарко. Нас ошеломило необычайное количество людей, праздно гуляющих, сидящих за расставленными столиками прямо на тротуарах, яркие световые рекламы, витрины…

Мы решили поужинать в первом приглянувшемся нам ресторанчике. Подавал сам хозяин, усатый, краснощекий колоритный француз, немножко под хмельком.

К сожалению, языка я не знала, от французских гувернанток у меня в памяти осталась лишь песенка о Мальбруке, уходящем на войну. Отец взял объяснения на себя, тщетно подбирая изысканные формулы вежливости, совсем пропавшие из обихода после войны. Хозяин долго не понимал, чего мы хотим, потом вдруг взбесился, сорвал скатерть со стола и показал нам на дверь. В первый, но не в последний раз я услышала слова: "Грязные иностранцы, убирайтесь к себе домой!"

Среди французов есть люди, которые, если можно так выразиться, принципиально "против", вообще против всего - против иностранцев, против правительства и, во всяком случае, против мнения своего собеседника. А у многих обывателей, мелких буржуа и лавочников, были с русскими свои счеты из-за займов царской России, на которых они погорели.

Мы с позором вышли из ресторанчика, очень огорченные, и, потеряв аппетит, пошли, "куда глаза глядят". Увидав маленький, ярко освещенный, симпатичный театр "Capucines" (Капуцинок), решили в него зайти. Вся программа состояла из злободневных песенок, где высмеивается все - от политики до интимной жизни мимолетных знаменитостей. Мы сидели, скучали, ничего не понимая.

В антракте мы вышли в фойе; там стояла группа русских. Увидев мои косички, они стали громко возмущаться тем, что на такую двусмысленную программу привели ребенка. Конечно, мои родители невероятно смутились, и мы быстро ушли.

Десять лет спустя я играла в этом театре, переходившем много раз из рук в руки и специализировавшемся в то время на детективных пьесах.

Уже на другой день к нам в гостиницу явились знакомые и незнакомые люди. Они приходили без конца, что-то рассказывали, спорили, жаловались, требовали и говорили, говорили, говорили…

У эмиграции тогда существовало несколько политических партий. Эти партии делились еще на фракции и группы: правые кадеты во главе со Струве, левые - с Милюковым. В среде эсеров и социал-демократов существовало по три и даже больше фракций. Все они спорили друг с другом насчет будущего общественного строя в России, так как считали, что падение советской власти неминуемо.

Куприн подпадал под разные влияния, но не примыкал ни к одной партии, оставаясь в душе демократом и притом глубоко растерянным человеком.

Через неделю после нашего приезда Париж начал готовиться к празднику взятия Бастилии - 14 июля. На всех перекрестках и площадях сооружались помосты для оркестров и танцевальные площадки. Роскошные тенистые каштаны украшались гирляндами из трехцветных лампочек. Кафе и рестораны удесятеряли число столиков, расставленных на улицах.

Париж танцевал два дня и две ночи. Людям хотелось поскорее забыть ужасы недавней войны. В ту пору народные празднества еще были необычайно веселыми. Существовал "Его величество карнавал" с многоцветной толпой ряженых. И в день святой Катерины, праздника мидинеток, девушки, которым исполнилось 25 лет, надевают смастеренные собственными руками замысловатые чепчики в знак того, что им пора замуж, и выходят гулять по улицам шумной толпой. Только в этот день они имеют право задевать прохожих, приглашать на танец и даже делать предложение руки и сердца молодым людям.

Много очаровательных традиций, таких типичных для французов, потом пропало совсем или перестало носить общенародный характер. 14 июля хотя и продолжает быть любимым праздником простых людей, но с каждым годом спадает прежнее неудержимое веселье.

С большим любопытством, боясь потерять друг друга, мы пробирались и толкались среди танцующих. Папу, под веселый хохот, называя "La barbichete" ("бородка", вышедшая тогда во Франции из моды), пригласила танцевать черноглазая задорная девица. В нас сразу угадали иностранцев.

На этом празднике отец присутствовал второй раз в своей жизни. В 1912 году, путешествуя по югу Франции, он попал на праздник 14 июля в Марселе. Об этом он пишет в "Лазурных берегах":

"Середина июля. Город Марсель празднует годовщину разрушения Бастилии… Но мне тяжело и скучно. Чужой праздник! И я чувствую себя неприглашенным гостем на чужом пиру. Увы! Судьба моей прекрасной родины находится в руках рыцарей из-под темной звезды, и у нас нет ни одного случая вспомнить наше прошлое, ни числа, ни месяца, ни года…"

Если даже в то время, когда у него была "крепкая, нерушимая душевная основа - "а все-таки там дом - захочу и поеду"" (очерк "Родина"), ему было тяжело и скучно, то как горько и одиноко должен был он себя чувствовать среди ликующей чужой толпы, лишившись этой душевной основы…

Вскоре родители решили меня отдать в какое-нибудь учебное заведение. Я была чудовищно безграмотна, а им надо было спокойно осмотреться и наладить жизнь на новом месте.

Кто-то посоветовал интернат, полумонастырь "Les Dames de la Providence", где не очень обращали внимание на уровень образования. Это было женское католическое учебное заведение с собственной церковью, с монастырскими правилами. Оно размещалось в большой усадьбе почти в центре города, обнесенной глухой каменной стеной. Преподавали праведные старые девы, а за внутренним порядком следили монашки. Священник давал уроки катехизиса и служил четыре мессы в день. Уроки морали, хороших манер, шитья, вышиванья и пения псалмов преобладали над другими науками. За трапезой девочкам запрещено было говорить между собой, и монахиня на кафедре монотонно читала священные тексты.

Я еще застала дикие нравы католического учреждения. Ванну можно было принимать раз в месяц в специальной рубашке, под которой нужно было суметь вымыться. Одеваться и раздеваться тоже надо было обязательно под длинной ночной рубашкой. Все это для того, чтобы не оскорбить взоры всевышнего кусочком голого тела. Девочки других вероисповеданий в принципе освобождались от церковных обязанностей. Но мы скоро заметили, что присутствие или отсутствие на мессах влияет непосредственно на отношения к нам наставниц и, следовательно, на отметки.

Во Франции существуют разнородные учебные заведения: коммунальные школы для "бедных" - бесплатные, с низшим образованием, дорогие великосветские пансионаты и католические учреждения, где учатся средние слои общества.

Когда мама привела меня к директрисе этого учреждения, мадам Мари-Терез - маленькой старушке с двумя парами железных очков на крошечном носике, оказалось, что как раз было время летних каникул, и она с двумя монашками и несколькими оставшимися девочками собиралась ехать отдыхать на родину знаменитой Жанны д’Арк ("Орлеанской девы"), в деревушку Домреми. Директриса предложила взять меня с собой, и мама скрепя сердце согласилась.

В первый раз расставалась я с родителями. Все трое тяжело переживали эту разлуку. Мама и папа обещали часто приезжать.

Местность оказалась очень красивая, хотя плоская: длинные шоссейные дороги, обрамленные тополями, вели из деревушки в деревушку, масса церквей и чудесные леса, где, по легенде, Жанна слышала голоса, призывающие ее спасти родину от англичан. Вполне сохранился маленький, странной треугольной формы каменный домик героини и вся утварь. Весь край жил туристами, продажей открыток, картинок, статуэток.

Первое время мне было очень трудно: чужой язык и нравы, умиленная глупость монашек.

Я бунтовала. Вот что я писала в 1920 году своим родителям:

"Милая Мамочка и милый Папочка…

Домреми - очень красивое место, и я от души желаю, чтобы вы купили домик и завели хозяйство, мы с папой будем искать улиток.

Я не хочу учиться читать и писать по-французски. Напиши, пожалуйста, "Им". И привези, пожалуйста, русские книги, побольше. Но мне все-таки хочется домой и не будет жалко "Их".

Киса Куприна".

Мама умоляет:

"Милый Котенок, если бы ты знала, как меня огорчает, что ты так непочтительна к своим учительницам. У французов извиняются за каждый пустяк… Учиться необходимо, осенью никуда неумеющую писать и бегло читать не примут даже в 1-й класс".

Отец же старается воздействовать на меня, как товарищ:

"4 августа 1920 г.

Милая Кс.

Я думаю, мама напрасно беспокоится. Потому что знаю, какой ты умеешь быть послушной, веселой и милой, когда захочешь. А если придется повиноваться, вспомни, как твой храбрый отец выпячивался перед начальством, когда был на военной службе в Гельсингфорсе (давно), а потом в Гатчине (недавно).

Твой Александр".

Потом в совместном письме они обещают приехать.

"Маленький мой котеночек.

Кажется, мы с папой недели на две приедем в Домреми подышать свежим воздухом, но еще твердо не решили.

Нежно мы с папой тебя вспоминаем, он скучает очень.

Целую тебя, мой воробушек.

Твоя только Мама.

Ничьи, ничьи, ничьи, ничьи, ничьи, только твои

А. и. Е. Куприны.

Слушай своих добрых наставниц.

Строгий Папа.

И, главное, - будь здорова.

Саша".

В это время в Париж продолжали съезжаться эмигранты. У некоторых были предусмотрительно помещены капиталы за границей, и они зажили широко, сняли особняки, закатывали сногсшибательные приемы, кутили.

Приехали и писатели, художники, артисты, мелкие журналисты и бывшие государственные мужи. Некоторые приделали к своим фамилиям аристократическое "де", и даже те, у кого в России была скромная жизнь, захлебываясь, рассказывали о своих потерянных богатствах и поместьях, сами начиная в них верить. Они продавали драгоценности, вывезенные в подолах и подкладках, швырялись деньгами. Многие серьезно не устраивали свою жизнь, надеясь на скорое возвращение.

Материальное положение моих родителей было не очень блестящим, это видно из писем отца ко мне.

Назад Дальше