Контрольные отпечатки - Михаил Айзенберг 7 стр.


Эта мечта говорит что-то очень важное о человеке. В юности Лёня казался мне похожим на Кафку, хотя реального сходства черт не было и тогда. Из-за худощавости все мускульное строение его лица было более проявлено, более заметно. Выдавался кадык. Губы твердо очерчены, нижняя слегка вывернута. Выражение лица обычно сумрачное. Зрачки темно блестели, и в них постоянно копилось напряжение. Чувствовалось, что он не способен хоть что-то принять на веру и во всем должен убедиться сам.

Но сравнение не кажется мне случайным. Кафка говорил в свое время (Яноуху): "Я мечтал поехать в Палестину, чтобы работать на заводе или на земле". – "И вы бы все здесь бросили?" – "Все, чтобы найти жизнь полную смысла, в спокойствии и красоте". Лёня не знал этих слов, но его предотъездные стихи почти повторяют Кафку:

Я совершать бы мог по чести и добру
ту виноградарей прозрачную работу
по сбору гроздьев, над которыми восходы
с росою сплачивают солнце поутру.

По локоть почвой окружалась бы рука,
и час, подверженный рачительному сдвигу,
тяжелым зноем отражался б от виска
для размещения в плодах осуществимых.

Там этих прелестей пристанище и храм,
предрасположенность там к перечню благому -
а что же и куда же деться нам,
из омута кидающимся в омут.

И запомним еще, что Кафка писал в дневнике о своем свойстве быть "человеком со слишком большой тенью".

1972-й был годом "дымной мглы". В Москве стояла небывалая, удушающая летняя жара. Горели торфяники, и синий полупрозрачный воздух не проходил в легкие. Молодых людей, подавших заявление на отъезд, начали забирать в армию. Мы ходили с Галей в поликлинику за какой-то справкой, которая могла бы Лёню от этой армии уберечь. Были получены строгие конспиративные инструкции. (Например, мы не должны были показывать, что знакомы.) Но Галя не считала нужным их соблюдать, открыто искала кабинет знакомого врача, открыто обращалась ко мне. Я нервничал, мне казалось, что она поступает необдуманно.

В армию Лёня все же попал, но ненадолго – на несколько месяцев офицерских сборов. Вернулся загорелый, бодрый. Когда мы встретились, на нем был новый галстук. Зиник предложил пойти в модное кафе "Ядран", но нас туда опять не пустили, не помог и галстук. Лёня потребовал жалобную книгу и для устрашения администрации сделал запись на иврите. Иврит тоже не помог, администрация не слишком перепугалась.

Его внешний вид едва ли мог кого-то ввести в заблуждение. Вечно он что-то донашивал, сборный ансамбль дополняла кепка и всегдашняя "беломорина" в зубах. И не то чтобы ему было наплевать на одежду, нет, – он почти страдал от своего вида, но ничего не мог сделать. Он просто не знал, как это делается.

– Чтобы выглядеть хорошо одетым, я надел курточку, которую дядя привез мне из Америки. Привез он ее десять лет назад. Но я все еще считаю ее очень модной – из Америки же!

(Это как раз понятно. В шестидесятых-семидесятых слова "модный" и "импортный" были синонимами. С годами вещь могла превратиться в лохмотья, но она не переставала быть импортной, – а значит, модной.) Но Лёня и потом жаловался на свой вид: "На всех снимках я выхожу как беженец" (8. 02. 76).

На проводах ели утку. Редкое было лакомство, но многие (не все) отодвинули тарелки, когда Лёню попросили почитать стихи. Я сидел рядом и на время чтения спрятался за его спину, но выгодное положение не спасало: напротив сидел Фульмахт, и его лицо лучше любого зеркала отражало произносимые слова. Пожалуй, это было водное зеркало. От каждого слова шла рябь, а когда Лёня объявил посвящение "Виктору Фульмахту", все там совершенно сморщилось. Я уткнулся в рукав, и на меня стали оглядываться. Лёня тоже обернулся – и сразу резко отвернулся.

Меня даже не удивляло его полное неучастие в тех прощальных церемониях, что кончались надрывом, растравой и проч. (Попрощался – и прочь.) Это было в порядке вещей. Вообразить Лёню не то что плачущим, но, скажем, откровенно растроганным было невозможно. И не потому, что он был какой-то скрытный или слишком сдержанный человек, – вовсе нет, напротив. Но это было не по его части. "Так плакать хочется, а слезы не идут".

А мы вели себя кое-как, дружно портили сценарий. На аэродроме Лёня постарался, чтобы все провожающие встали в ряд, и потом обошел весь ряд с короткими скупыми объятиями. Но когда процедура окончилась, открылась мгновенная пауза, секундная накладка в сценарии, и Фульмахт, конечно, влез по второму разу, за ним и я, и все вдруг опомнились: это же в последний раз.

– Это что – опять? – Лёня рванулся из наших лап и шагнул к проходу.

Наш первый телефонный разговор совсем не получился. Я вообще впервые разговаривал с заграницей. Было очень плохо слышно. Я кричал "алё" и слышал только слабое эхо собственного голоса. После третьего "алё" отдал трубку, поняв, что все равно не смогу произнести ни слова. Второй по счету разговор был более содержательным, и Лёня отозвался о нем с одобрением: "Хорошо на этот раз поговорили. Степенно". (То есть я не рыдал.)

В тоске тех "отъездных" лет было что-то невероятное: какое-то вселенское чувство потери, даже превышающее тяжесть реальных расставаний. Уезжали люди, в которых я заключил часть себя. Я как будто расставался с собой, терял самого себя. И цеплялся за эту жизнь, уже готовую разбежаться во все стороны.

"Не покидает ощущение, что если раньше жизнь шла как репетиция, то теперь началась на удивление халтурная премьера. Какая-то дыра в панцире, и сквозь нее посторонний ветер освистывает все наши начинания" (это уже из моего письма семьдесят третьего года).

Лёнин отъезд поменял весь ход моей жизни. Она сразу лишилась той естественной, машинальной поступательности, о которой молодой человек даже не задумывается и просто исполняет некое возрастное восхождение (как бы подрастает в год на вершок). Это бездумное прирастание стало вдруг невозможным. Исчезла последовательность, и жизнь пошла в разные стороны – рывками, кусками. Теперь "просто жить" значило не осознавать себя, дать жизни непозволительную власть над собой. Позволить ей выедать себя изнутри. Нужно было что-то с ней, с этой жизнью, делать. Замедлить ее преждевременное убывание, хоть что-то удержать при себе. Это стало главной задачей. Странной, согласитесь, для человека двадцати четырех лет.

Действительно – "дыра в панцире". Можно сказать и так: то костное вещество или какая-то известь, что шла в позвоночник, теперь уходила на восполнение внешней защитной оболочки. Продолжаться можно было только собственным волевым усилием. И, может быть, единственная реальная работа тех лет – это попытка выйти за собственные, заданные органикой, пределы, границы. Уехать за границу или выйти за границу – так или иначе. Уже не сосчитать, сколько лет продолжалась эта нервная, назойливая апатия – как перед грозой. Собственно, решалась судьба.

Потом все собралось снова, но небрежно и наспех. И оказалось много лишних деталей. Светлые дни снова пооткрывались, но свет изменился. Не скажу, померк, но совершенно лишился способности слепить.

Сейчас это уже трудно понять. Когда расстояние опять стало географическим понятием, мгновенно исчезла и вся связанная с ним самодельная метафизика.

В начале нашей переписки – с обеих сторон – много писем без обращения, безо всякого "здравствуй". Это явное влияние Зиника, который начал писать нам письма еще до всех отъездов, а сам Зиник подражал в этом своему литературному наставнику Павлу Улитину.

В какой-то период Лёня вдруг начал обращаться ко мне на "Вы". Тогда это было необъяснимо, не прояснилось и впоследствии. Но взросление и "воспитание чувств" постепенно сказывались, изменялась письменная интонация – сближалась с устной. Мы постепенно учились разговаривать в письме.

Еще до установления налаженной почтовой связи Лёня передал через общего знакомого просьбу писать простые письма. Все последующие тридцать лет я пытался выполнить его просьбу, но, кажется, не преуспел. Лёнины письма более соответствуют заявке. Там гораздо чаще встречаются прямые сообщения, не плутающие по литературным околицам.

К восьмидесятым годам стиль наших корреспонденций в общем устоялся и не слишком менялся с переменой тематики: как у военного журналиста, отстукивающего свою тысячу слов то про гулянку на привале, то про страшный прорыв на левом фланге. А первый прорыв был еще в семьдесят девятом году, в мае. Я получил тогда открытку про обнаружившуюся страшную болезнь: несколько строчек сухой информации. Читая его слова через полмесяца после их написания, я начинал чувствовать тот же ноющий спазм в левой стороне груди, души. И был чуть ли не рад этой боли, как живой связи с моим другом.

Вот эта майская открытка семьдесят девятого года. Здесь надо бы обратить внимание на последовательность сообщений – и на общий тон.

Позавчера получил твое письмо, отозвавшееся на мою открытку. Вслед за открыткой я послал тебе письмо, которое, однако, пришлось на забастовку почты, поэтому предполагаемые сроки его прибытия в Москву мне неясны. Комментарии про кунака-Сашу воспринял, даже догадался, кто это, хоть и не имел чести быть в прошлом с ним знакомым, а я ведь туг на догадки, даже когда очень прозрачно намекают, так что это, несомненно, – успех комментатора. У. Малапагин – нечто очень знакомое – из ППУ, кажется, но: что-то с памятью моей стало. Может, и опять – мимо. Любые комментарии, в том числе к "Верно: хлюпаньем не хлопком" будут приниматься с интересом и благодарностью, а стихам нисколько не повредят, по несовместимости жанров. У меня с 1-го, а окончательно с 4-го апреля началась иная эпоха. Хроническая лимфатическая лейкемия (белокровие). В прилагательных хро. и ли., как меня убеждают, залог не немедленности. А большего тебе про эту неизлечимую хворь пока написать не могу, ибо я в ней – новичок, и ее характер станет ясен мне на опыте. К сожалению, на личном. Поэтому в эти последние два месяца весны – по вашему счету – я онемел напрочь, не понимая, как мне быть, в том числе и в письмах, коих я тоже не писал, пока не попривыкну.

Привет Алене. Лёня. 18. 5. 79.

С годами таких сообщений становилось все больше, но стиль подачи почти не менялся. Изменился он только незадолго до смерти. В письмах последних лет сводки о здоровье просто резали по живому, и отвечать приходилось как бы поверх испуга, поверх невыносимой боли.

Тогда он опять начал мне сниться, и я просыпался с той же дикой, рвущей душу тоской, что и тридцать лет назад, когда мне снилось, что мой друг вернулся в Москву.

Всадник приближается к Городу. Уже стоит посреди площади в толпе стражи. Это Лёня. Значит, не пропал, не погиб, только выслан из Города, и вот тайно вернулся на несколько часов. Я говорю: "Лёня, а я не верил, что ты вернешься. Неужели я действительно вижу тебя снова?" Он как-то картинно сплевывает и, идя вслед за Мишуткой, говорит: "Ты знаешь, я закончил сейчас одну вещь, – шпионский роман, настоящий израильский Джеймс Бонд".

Откуда в этот сон приблудился Джеймс Бонд, понятно: это "привет от Зиника". Наш товарищ хотел когда-то написать авантюрный роман и даже звал меня в соавторы. Привязки другого сна – двадцать лет спустя – не так очевидны.

Лёня приезжает, мы сидим с ним в ресторане. Он рассказывает, что напечатался в новом журнале "Форвард". Вдруг наш столик окружают какие-то громоздкие старики-евреи в шляпах и макинтошах, тянут поверх меня руки – поздороваться с Лёней: "Мы знакомы по Социалистической партии!"

Когда мы в 1990 году приехали в Израиль, в один из первых дней Лёня вдруг заговорил о провинции и метрополии отношений, разумея Москву метрополией, а Израиль провинцией. Я слушал его с удивлением и готовился рассказать, как мы носились с каждым письмом, как бесконечно обсуждали их дела и успехи, – лет десять это было чуть ли не единственной темой разговоров. Казалось, что наша жизнь ушла, мы призраки. А вернее, мы зрители с галерки, напрягающие зрение, пытающиеся разглядеть собственную жизнь, почему-то оказавшуюся на совершенно недоступном расстоянии.

(Кажется, так и не рассказал. В тот раз обстановка показалась неподходящей для большого разговора, и я решил его отложить до лучших времен. Которые так и не настали.)

Тогда же выяснилось, что Лёня помнит все мои письма почти дословно и легко цитирует по памяти. Меня это даже испугало.

Я вообще не очень понимаю, что там с ним происходило. Знаю, например, что в отпуск он поехал впервые через одиннадцать лет после переезда. И провел его в "поселке городского типа" под Натанией. Знаю, что он страшно не хотел брать кредит и купил квартиру за наличные.

Еще знаю, что в нем долгие годы ощутимо жила уверенность: "все было правильно хоть плачь, хоть колотись". Но на все тридцать лет ее, кажется, не хватило. Да и обстоятельства были, что называется, не на его стороне.

В 1990 году это был уже немолодой человек, очень худой и болезненного вида. Глубоко вздыхал, словно ему не хватало воздуха. Глаза как-то оголились. Из-за ресниц? Я знал, что когда-то у него выпали все волосы после химиотерапии, и он даже пробовал носить парик. (Потом волосы снова отросли.) Я понимал, зачем ему нужен этот странный парик: чтобы не выглядеть несчастным хотя бы издали и для случайного взгляда. Несчастный – это тот неимеющий, у которого еще отнимется, и всякий волен отнять.

Он держался. Это сразу чувствовалось и явно входило в задачу: быть подтянутым, держать форму. Даже дома не снимал ни пиджак, ни галстук. В Израиле, где все ходят в шортах и майках, такая одежда – своего рода эксцентрика.

Однажды показал глазами на верхний балкон: "Наверху живет мальчик-баскетболист. Все время стучит мячом об пол. Я просто с ума схожу. Хотел даже пойти поговорить с его родителями, но потом подумал: ну, когда-нибудь он же перестанет стучать!" И сюда же подверстывается почему-то еще одно его тогдашнее замечание: "В моем сборнике есть опечатка: не поставлена точка. Я должен исправить. Всякий, кроме тебя, сочтет меня сумасшедшим".

Единственный из нашей компании, он научился водить машину – и не в первые израильские годы, а в конце девяностых.

Галя рассказала недавно, как долго не могли они тронуться в его последнюю больницу, потому что Лёня сначала должен был решить какую-то математическую задачу для сына и отказывался ехать, хотя сам уже не стоял на ногах. "Меня всегда поражала, – сказала она, – эта его способность уходить от болезни".

Но в девяностом году Лёня ходил по-прежнему очень быстро, и я еле поспевал за ним. Во время первого прохода по Иерусалиму на все указывал через плечо, мимоходом, не замедляя шаг. На чуть выцветшее небо: "хамсин". На небольшую возвышенность: "Сион".

Я обратил внимание на одну странную вещь: он всегда говорил "спасибо" продавцам, официантам. И те ему никогда не отвечали. Лёня подтвердил мое наблюдение, сказал, что злится на себя за идиотизм, но ничего не может поделать. К чему-то просто не может привыкнуть.

Во время единственного вечера с чтением стихов он с особенным чувством читал "Звезды" Ходасевича: "Не легкий труд, о Боже правый, / Всю жизнь воссоздавать мечтой / Твой мир, горящий звездной славой / И первозданною красой". Читал как свое, как про себя. Это и было – про него.

– Какая она красивая, эта Иудейская пустыня.

– Красивая. Но мы предпочитаем оазисы.

Иудейская пустыня видна только с высоких точек его района, а сам район действительно напоминает оазис. В их садике много розовых кустов. Лёня аккуратно подсчитывал количество бутонов и в том месяце насчитал рекордное их количество: сто штук. В этом саду происходили главные разговоры. Про стихи, про непонятные места в моих письмах. Про первые годы в Израиле, когда он боялся потратить лишнюю копейку.

Был один вечер, когда мы сидели вдвоем и крепко выпили. Лёня тогда предлагал мне остаться и – если захочу – жить у него. Но потом сам же подсмеивался: "Давайте останемся – как говорил Хоттабычу кондуктор".

Мы, конечно, не остались и приехали в следующий раз только через шесть лет. Лёня еще больше изменился. Даже при нас ему не всегда хватало сил отогнать мрак, ощутимо подступающий со всех сторон. Он уже почти не пил, пьянел от одной рюмки. Вздыхал: "О господи". Неожиданно уходил в свою комнату и не сразу возвращался. Один раз просто ушел, не попрощавшись.

Я показал ему последнюю свою статью, продолжающую разговор о стихах, но лично к нему отношения не имеющую. Он только спросил: "Ты давно это написал?" – и какое-то "о-хо-хо" печальное.

Как-то раз я вытолкал себя из постели, чтобы посидеть с Лёней до его ухода на работу. Когда я спустился, он мыл посуду – и продолжал это занятие неторопливо, упорно, в полном молчании. Потом долго ее раскладывал, эту посуду. Сел читать газету. Я едва верил собственным глазам и долго не решался заговорить.

– Похоже, я не порадовал тебя на этот раз?

– Видимо, взаимно.

– Да нет, почему же… Но очень грустно видеть, что мрачность становится идеологией.

– А вот это как раз похоже на Витю. Это он всегда упрекает меня, что я ворчу и все вижу в черном свете. И не хочет понять, что я говорю, а только как бы подбадривает: держи, мол, хвост пистолетом.

Грустно вспоминать этот ненужный и с моей стороны крайне неумный диалог. Еще грустнее, что наш единственный на тот приезд свободный и открытый разговор получился в последний день, и то по телефону. Лёня сказал, что не понимает, почему казался мне мрачным, и просит объяснить это в письме. "А твоя фраза про "уши вянут" – это вроде наша первая в жизни мини-ссора? Это хорошо, это правильно, – нельзя совсем не ссориться".

В июле 1997-го Лёня приехал в Москву, и мы встречались каждый день. Это был совсем другой человек: радостный и возбужденный, глаза сияли. Только раз я видел его довольно мрачным, когда опоздал на встречу (на пару минут). "Я всегда прихожу раньше, – огорченно сказал Лёня. – Получается, что я больше заинтересован в наших встречах".

Здесь он, положим, ошибался. Но и эта ошибка говорит о многом.

Назад Дальше