Добродушно поглядывал на них Лёвушка. Милостиво исполнял роль почтальона. Под его правой лапой они оставляли друг для друга записки. И маленькие подарки. Однажды там появился грустный глазастый домовой. В другой раз – красный клоун, его руки были скованы цепочкой, и он прыгал через цепочку, как через скакалку.
Было весело. Весело до слез. Трещали стрелки часов, крутились туда и обратно. Кружились испуганные голуби…
И была юность. И была свеча под лестницей. Они любили сидеть молча, глядя на её пламя. Они взрослели. Взрослели и грустнели. Взрослели, будто просыпались, и боялись проснуться до конца…
И был заросший камышом пруд около маленькой, из красного кирпича церквушки на окраине города. И смешные слова, смешанные с поцелуями. Этот солнечный пруд, эта церквушка, они тоже каким-то странным образом были на крыше, парили над землей, над суетой, над маетой…
– Самый непонятный для меня день: чем я жил накануне нашей встречи?…
"Можно к вам?" – заглянули они в окошко мансарды.
"Заходите! – улыбнулся художник. – Я давно поджидаю вас." У художника были голубые зоркие глаза и седая борода. "Борода – краса мужей, – с детской важностью говаривал художник. – А усы и у кошки есть."
И они пили чай. И смотрели картины. А на картинах разгуливали сиреневые лошади и огненные петухи, и красные креветки на берегу моря играли в красный мяч. И знакомые рыжие коты сидели у знакомых башен.
А жена художника, маленькая, худая, горбоносая, с прекрасными лучистыми глазами, читала стихи. И стихи были о любви. Старый художник и его жена, они ведь тоже жили на Крыше.
Гавр и Нуш вышли от них так же, как вошли – через окно.
И, взявшись за руки, пошли по самому гребню крыши, не боясь оступиться. "Не будем клясться, но давай никогда не разлюбим друг друга", – сказал Гавр.
– А что потом, когда придёт зима? – спросила Нуш. – И зелёная крыша покроется снегом, а в нашей башне поселится дремучий холод…
– Наше лето не кончится, – улыбнулся Гавр.
– Потом, когда придёт зима?… – повторила Нуш.
– Ты боишься старости? – спросил Гавр. – Но мы никогда не будем старыми. Посмотри на художника и его жену. Мы будем такими же.
– Не старости я боюсь, – сказала Нуш. – Я в старость не верю. А того, что лето кончится…
– Здесь, на Крыше, всегда будет лето, – сказал Гавр. – Наше лето…
И опять трепетала в башне свеча… И они смотрели на её маленькое светлое пламя. Медленно, не торопясь, точно в раздумье, двигались стрелки на Часах Настоящего.
– Уже август… – грустила Нуш. – Тебе не кажется, что мы похожи на бабочек-однодневок?
– Нет, – улыбнулся Гавр. – Мы будем жить долго.
– Я не о том…
Она грустила, а он не понимал её грусти. Она сказала:
– Мне кажется, за это лето мы прожили всю нашу жизнь. И впереди уже ничего не осталось…
– А вот мы сейчас посмотрим! – засмеялся Гавр.
Он подошёл к Часам Будущего и решительно взялся за рычаг.
– Не надо! – испуганно вскрикнула Нуш.
– Почему? – улыбнулся Гавр. – Чего ты боишься? Вот увидишь: у нас впереди ещё целая жизнь! Всё только начинается!
И он нажал на рычаг, поворачивающий стрелки. Но… стрелки не шевельнулись. Гавр ободряюще улыбнулся Нуш.
– Они просто заржавели, – сказал он. – Но мы их сдвинем. Хотя бы на чуть-чуть! И ты увидишь: у нас всё будет хорошо!
Гавр со всей силой налег на рычаг. Он был уверен: будущее приоткроет им хотя бы одно маленькое окошко, даст им заглянуть хоть в щелочку.
– Помоги мне, – попросил он Нуш. – Мы должны сдвинуть их с мертвой точки!
Они налегли на рычаг вместе, как на тяжёлое весло. Но стрелки оставались недвижимы.
– Всё равно мы их победим! – с весёлым упрямством сказал Гавр.
Они вылезли на крышу и пошли, держась за руки, по узкому карнизу вокруг башни.
– Смотри, Лёвушка сегодня грустный, – сказала Нуш.
– Тебе показалось, – сказал Гавр. – Когда ты грустишь, тебе кажется, что все вокруг грустные.
– Смотри, как он укоризненно смотрит на нас, – сказала Нуш.
Гавр в ответ засмеялся.
– Держись крепче за мою руку, – сказал он.
Они были уже у самого циферблата Часов Будущего.
Часовая стрелка была ростом с Нуш. Минутная ростом с Гавра.
– Не надо, милый, – попросила Нуш.
– Но я хочу что-нибудь сделать для тебя. Хочу, чтобы ты увидела…
Он нажал на конец большой стрелки. И вдруг – что-то хрустнуло. Что-то сломалось внутри безмолвных часов. Гавр и Нуш даже ахнуть не успели, как обе стрелки, минутная и часовая, как два весла, выпущенные из рук, отвалились от циферблата и стали медленно падать вниз. Они падали, рассекая горячий вечерний воздух, на пыльную мостовую, падали медленно и долго, как во сне, а Гавр и Нуш, как завороженные, следили за их беззвучным падением…
* * *
Пронзительно кричат стрижи в высоком июньском небе. Мы стоим на площади, запрокинув головы, и смотрим на крышу.
– А что потом? – нетерпеливо спрашиваешь ты.
– Что потом?… Потом пошёл снег. Чья-то рука навесила на дверях их башенки огромный замок. Путь на крышу был закрыт. Будущее так и не выдало им своей тайны.
– А почему на остальных часах нет стрелок? – удивляешься ты.
– Да, действительно… Ни на одном из циферблатов…
– А где же у этой сказки конец? – допытываешься ты.
"Будет ли он?" – с грустью думаю я и не отвечаю на твой вопрос.
Будет ли?…
Глава 10
Апрельская бабочка
Март… И вновь накатывает прошлое, и кажется, что нет сил пережить эти дни. Каждый – памятен, с каждым из них что-то связано: то день встречи, то день его рождения, то день памятного, такого важного и незабытого разговора…
Нынешний март – не легче предыдущих. Ты чувствуешь, что со мной творится что-то неладное.
– Ты почему плачешь? – спрашиваешь ты, пристально глядя на меня.
– Я не плачу, сынок.
– Я же вижу: у тебя глаза грустные. Ты почему плачешь?
– Да вот видишь: на улице солнышко, а мы простужены, не можем пойти погулять.
На минуту задумался, помолчал. И убежденно сказал:
– От этого не плачут. А на самом деле ты почему грустная?
– А на самом деле, Антоша… Ну, как тебе объяснить?…
– Скажи, я пойму. Я всё пойму!
Ты смотришь на меня своими тёмно-золотистыми, почти чёрными глазами, смотришь вопросительно и настойчиво. Тебе непривычно, что я ухожу от ответа. Между нами никогда не было недоговоренности, я всегда отвечала на твои вопросы. Но тебе всего четыре года, и как объяснить тебе, что значит прошлое? И почему мне так трудно пережить март…
Ты смотришь на меня не по-детски напряжённо.
– Я всё пойму, – говоришь ты. ("Не надо грустить в одиночку", – слышится мне.)
– Понимаешь, милый, – говорю я. – Сегодня – день рождения нашего Клоуна…
Ты быстро взглядываешь на старую, пожелтевшую афишу, которая висит у нас в комнате и которую ты помнишь с раннего детства: по этой афише ты учился читать. Потом, когда ты подрос, мы с тобой не раз говорили о нашем Клоуне. Наш Клоун жил вместе с нами. Для тебя, так же, как и для меня, он был живым, близким человеком. Ты даже позволял себе порой шутить в его адрес. Мог, например, взглянув на афишу, сострить: "Засушенный артист Армянской ССР!" И, глядя на нас с афиши, наш Клоун смеялся вместе с нами над твоим каламбуром…
– Сегодня ему исполнилось бы сорок пять лет, – говорю я.
– А так сколько?
– А так – навсегда тридцать семь…
– Он умер от болезни?
– От болезни.
– У него была очень высокая температура?
– Нет. У него болело сердце. Он очень много работал, и сердце не выдержало.
Я чувствую, что мне легче от твоих участливых вопросов, оттого, что я могу поговорить с тобой о том…
– И поэтому ты грустная?
– Поэтому я грустная.
Ты задумываешься. Лицо у тебя взрослое, сосредоточенное.
– Да… – говоришь ты и вздыхаешь. – Ведь афиша – не живой человек…
И у меня ком к горлу подкатывает от этого недетского вздоха: ты всё понимаешь! И не просто понимаешь. Ты подставляешь свое хрупкое плечико под тяжесть, которую я столько лет несла одна. Ты пробуешь, ты хочешь разделить её со мной. И ты действительно облегчаешь мне ношу.
Март… Живу как будто в двух измерениях: март сегодняшний и март десятилетней давности звучат во мне с одинаковой силой. Но порою тот, давний, заглушает сегодняшний…
Я постоянно чувствую на себе твой внимательный, встревоженный взгляд: так обычно взрослый тревожится о захандрившем ребёнке…
– Ты почему грустная? – то и дело спрашиваешь ты и ласкаешься ко мне, без конца объясняясь в любви.
По утрам ты просыпаешься раньше меня. Точнее – мы просыпаемся одновременно, но я не сразу открываю глаза, в надежде, что ты полежишь тихо, а то и вздремнешь ещё. Эти минуты утренней сосредоточенности очень необходимы мне.
– Мамочка, ты почему грустная?… – тихий, вкрадчивый голос.
– Откуда ты знаешь? Я ведь ещё и глаза не открыла.
– Я же вижу. У тебя лицо грустное…
Нет, не спрятаться мне от твоего всевидящего ока!
Твоя проницательность в конце концов начала мучить меня. И я сделала усилие над собой – и стала улыбаться…
Читаю толстую рукопись, которую мне нужно отрецензировать.
– Четыреста страниц!… – восхищаешься ты. – Такой большой писатель! – говоришь ты с уважением.
В эти дни к нам собирался зайти в гости мой старый друг, "наш Путешественник" – так мы его зовем. Только что мы прочли его книгу "Древние и новые дороги Туркмении", и теперь с нетерпением ждем его.
– Почему же наш Путешественник не идёт к нам? – изнемогаешь ты от ожидания. – Мама, а давай мы тоже будем путешествовать!
– Давай. Вот подрастешь – и начнём путешествовать.
– Знаешь что? – воодушевляешься ты. – Мы будем путешествовать всю жизнь! Хочешь?
– Хочу. Это прекрасно – путешествовать! У нас так много всего впереди…
Ждешь, ждешь Путешественника, а тот всё не идёт: симпозиум у него. Ты от долгого ожидания заскучал.
– Почему к нам никто не приходит? Почему с нами никто не живет?
– Тебе скучно, Антонушка?
– Не скучно. Но всё равно: почему никто к нам не приходит?
– Придёт, сынок, скоро придёт.
И пришёл. Но не Путешественник, а автор толстой рукописи – бывший архитектор. Сначала всё было прекрасно: ты и бывший архитектор собирали на ковре разборный домик и вовсю общались. Но когда пришло время поговорить нам о рукописи нашего гостя, и он отвлекся от игры с тобой для делового разговора, – ты взбунтовался. Ты хватал меня за руки и пытался утащить на другой конец комнаты.
– Что ты делаешь, Антон?!
– Отдираю тебя от говорения!
Потом ты посрывал со стен и повыдергивал из ваз засохшие летние венки и букеты и стал их неистово потрошить, рассыпать по всему дому, закидывать меня и нашего гостя. Гость с недоумением, почти с испугом смотрел на тебя: какая муха тебя укусила? Но я-то понимала, что это – ревность… Тебе кажется: я ухожу от тебя.
Потом ты скрылся на кухне и стал ожесточенно, с вызовом стучать на пишущей машинке.
Когда четырёхсотстраничный писатель ушёл, я заглянула в листик, оставленный в машинке, и прочла стихотворение, которое написал мой сын, истерзанный ревностью и тоской:
Стих про декабрь и январь
Здесь белый холод,
белый лёд!
Вот этот фонтос красный…
Это декабрь
это январь
зелёный, синий, красный!!!
Не трогайте его
Не трогайте его
Ну только
ОСТОРОЖНО.
Ты уселся в кресло-качалку, точнее, улегся в нём, свернувшись калачиком, и тихонечко запел: "Здесь белый холод… Белый лёд…" Пел протяжно и очень жалостно, и вид у тебя был совершенно несчастный.
Мучительно жаль тебя. И не знаю, как тебя утешить?…
– Антонушка, сынок, я люблю тебя! Слышишь?
– Слышу, – отвечаешь безучастно.
– Что с тобой? Ты не заболел?
– Нет, я здоров.
– Тогда почему ты такой грустный? – спрашиваю я и невесело усмехаюсь: мы с тобой поменялись ролями, теперь я тебе задаю этот вопрос.
– Не знаю… – отвечаешь ты еле слышно.
Просто ты взрослеешь, сынок. Маета и тревога взрослой жизни уже стучатся в твой детский волшебный мир. Врываются в него, застают тебя врасплох среди твоих игр. Ты впадаешь то в тоску, то в раздражение. Первый переломный возраст. Сколько их ещё впереди?…
– Ты говорил, что к нам никто не приходит. А вот пришёл гость, играл с тобой.
– От него я и стал грустный, – сухо отвечает маленький ревнивец.
– Но ты пойми, он не мог быть только с тобой, ведь он пришёл по делу.
– Я понимаю…
И опять затянул свою грустную песню. За окном – солнышко, март на исходе, воробьи вовсю расчирикались, скачут по перилам лоджии, как танцовщицы по проволоке, а ты поешь про белый ледяной холод, который обнял твоё маленькое, мятущееся, не понимающее себя сердце… И чем помочь тебе? Как утешить? Как объяснить тебе, что ты просто взрослеешь, а взрослеть – трудно, взрослеть – не просто…
Только на прогулке ты немного развеялся и повеселел.
Нашли протаявшую полянку с зелёными усиками младенческой травы, пробивающейся сквозь чёрное, прелое одеяло прошлогодней листвы. По тёплой, нагретой солнцем крышке колодца бегали муравьи.
– Антоша, смотри, муравьи проснулись! В марте!
От зрелища их весенней суеты стало весело.
Но вернулись домой. И весёлость с тебя как рукой сняло.
– Как мы хорошо погуляли! – говорю тебе.
– Хорошо, – вяло соглашаешься ты.
– Почему же ты опять грустный?
– Я не грустный. Просто я задумчивый… Как же мне не быть задумчивым? Как же мне не задуматься обо всём?! – в голосе твоём слышится почти вызов, почти отчаянье.
– О чем же ты думаешь?
– Обо всём… – ты неопределённо машешь рукой.
Да, ты взрослеешь… Тебя мучат вопросы, которые ты ещё не можешь задать мне. Ты часто грустишь, то плачешь, то впадаешь в сосредоточенное молчание. Твои настроения меняются резко и всегда неожиданно: весёлость вдруг сменяется беспричинными слезами, слезы – буйным весельем или тихой, нежной мечтательностью, ласковое урчание – неожиданным раздражением и – опять слезами… Все эти взрывы и перепады, предугадать которые невозможно, как и подготовиться к ним, – держат нас с тобой в постоянном напряжении. Кажется порой, что мы бежим по заколдованному кругу, из которого нет выхода.
Сегодня – один из таких трудных дней. За обедом, после чудесной прогулки, ты вдруг разрыдался. С трудом успокоила тебя. Уложила спать. Ты спал долго, но проснулся хмурый, раздражённый, сон не освежил и не взбодрил тебя. Сидишь в постели, нахохлившись.
– Антоша, одевайся, – говорю я тебе как можно бодрее.
– А зачем? – спрашиваешь ты, и твой унылый тон не предвещает ничего хорошего.
– Чай будем пить, – бодро говорю я.
– А зачем?
– Гулять потом пойдем.
– А зачем?…
И так – без конца: "Зачем зубы чистить?", "Зачем руки мылом мыть?", "Зачем есть эту кашу?", "Зачем пить это молоко? Ну, зачем?!"
Проходят пять минут, десять. Ты – всё в той же позе нахохленного воробья.
– Почему ты не одеваешься, сынок?
– Не могу, – говоришь ты. – Не умею.
– Утром умел, вчера умел, а сейчас не умеешь?
– Не могу, – упрямо повторяешь ты.
Я чувствую закипающее раздражение и выхожу из комнаты. Пытаюсь что-то делать, как-то успокоиться, но всё валится из рук. Вскоре из комнаты доносится тихий жалобный плач. Нет, ни за что, говорю я себе, нельзя потакать твоим капризам. Плач нарастает. В нём слышится жалоба, призыв, мольба. Не выдерживаю. Захожу в комнату. Мокрое, зарёванное лицо. Пытаюсь шутить. Пытаюсь уговорить. В ответ – всё то же упрямое, отчаянное: "Не могу!… Не умею!… Никогда сам не одевался!…" Впору самой заплакать от усталости и беспомощности. В отчаянье выбегаю из комнаты, крикнув тебе: "Сиди, сколько хочешь! Я тебя одевать не буду!"
Господи, неужели теперь навсегда так?… Неужели к нам никогда не вернется наша прежняя жизнь? Наши тихие и ясные дни, когда мы с полуслова понимали друг друга, дни, полные радости и ласковых слов, где вы? Где они?… Неужели это теперь навсегда – непонимание и усталость, и горькая беспомощность?… Хочется поступить вопреки всем педагогическим советам: хочется приласкать, одеть, взять тебя на колени, успокоить… Мне так жаль тебя. В твоём плаче я слышу не каприз, а отчаянье и безысходность…
Тогда я выдержала характер и не вошла к тебе, и не взяла тебя на колени. "Главное – не потакать капризам", – висело надо мной, как дамоклов меч. До сих пор не могу простить себе своей слабости, своей боязни пойти против правил.
Да, пусть это был твой каприз, пусть бессмысленное на первый взгляд упрямство, но кто знает, кто сможет объяснить, что стояло за этим капризом, за этим упрямством? Что заставляло тебя бунтовать против привычного, естественного хода вещей, против меня, против самого себя? Какое смятение сотрясало тебя, заливало твоё лицо слезами?… Я была не в силах понять тебя, а ты – не в силах помочь мне. Я боялась пойти на поводу твоего каприза и совершала при этом ошибку гораздо более грубую и жестокую, оставив тебя наедине с собой, в одиночестве, предоставив тебя самому себе, вернее – тому, что было сильнее тебя, что терзало тебя изнутри, и справиться с чем без моей помощи ты не мог. Но тогда я ещё не понимала этого, я только училась понимать, и некому было мне подсказать…
Тебе было плохо, трудно, – а я покинула тебя, и ты остался один-одинешенек в целом мире. И хотя я была рядом, за стеной – но для тебя словно на другой планете…
…Потом я вошла к тебе. Ты уже не плакал, только судорожно вздыхал. Опухшее от слез лицо… мокрая от слез и соплей рубашка. Несчастный, измученный взгляд. Стыд и раскаянье терзали меня.
– Одеваться? – спросил ты и судорожно вздохнул.
– Поздно уже… пора спать укладываться.
– А чай пить?… – губы твои опять задрожали.
– Но ты же не хочешь, наверное?
– Почему? – удивился ты. – Хочу.
…А вскоре ты уже обнимал меня за шею горячими ласковыми руками и говорил доверительно:
– Я сам не знаю, как у меня это получается. Не хочу ссориться – а получается…
– И ты меня, сынок, прости! Прости, слышишь? Я больше так не буду…
Кольцо горячих рук сжимается вокруг моей шеи ещё крепче…
В руках у тебя игрушка – старик Хоттабыч.
– Зачем ему такая длинная борода? – спрашиваешь ты.
– Это борода волшебная. Выдернет Хоттабыч волосок, скажет желание – и оно тут же исполнится.
– Ну, какое, например? – недоверчиво спрашиваешь ты.
– Ну, например… Например, он скажет: "Пусть мама и
Антон никогда больше не ссорятся!" И мы не будем ссориться.
Ты подумал, подумал и твердо сказал:
– Нет. Хоттабыч не мог так сказать.
– Почему?
– Это мы сами должны решить, что не будем больше ссориться.