Задача, стоявшая перед автором повести, первоначально названной "Там" (1836–1838), очевидно, заключалась в том, чтобы автобиографическую реальность факта, один эпизод своей биографии преобразить художественным вымыслом в сюжет, все же удаленный от реальности. И автор старался. Повесть продвигалась туго, то шла вперед, а потом останавливалась: может быть, слишком свежо, "чтобы можно было писать". Герцен сомневался: "смело, но бедно", да есть ли у него талант к повестям. И не стоит ли ее бросить совсем. В письме Наташе летом 1837 года заключал: "Дело решенное: повести не мой род".
"Герценовское отталкивание в 1830-е годы от жанра повести происходило как раз в период становления, расцвета и полного утверждения в русской литературе, как и во всей западноевропейской художественной прозе, повести и романа, объективно-повествовательной формы", - подтверждает скрупулезный исследователь раннего творчества писателя. По тогдашнему свидетельству Белинского, "они заняли авансцену литературы, как ее господствующие жанры, где всему есть место - и жизни, и философской идее, и нравственности, и науке". Белинский рассматривал это как явление, характерное для всех национальных литератур. Дух времени и господствующие тенденции, потребности развития русской литературы вызывали к жизни появление повестей Марлинского, Павлова, Полевого и, конечно, Гоголя. Герцен, начиная свой художественный путь, тоже приобщался к этому жанру. Однако неудача повести побудила его обратиться к другим формам и жанрам литературы, к поиску их синтеза.
"Записки одного молодого человека" (1840–1841), уже неоднократно нами цитируемые, несомненно, стали поворотным пунктом этого поиска. Здесь соединились две жанровые линии - биографическая, в первых двух частях ("Ребячество", "Юность"), и повествовательная, якобы от вымышленного героя, в третьей части ("Годы странствования").
В конечном же счете этот особый жанр, как увидим в дальнейшем, Герцен нашел и сделал своим. Но и повести он не бросил. Они еще прославят его и через десятилетие принесут громадный успех, оставят навечно заданный им обществу вопрос: "Кто виноват?"
Уже в ранних сочинениях формируется несравненный герценовский стиль. Образный, метафорический язык, полный захватывающих каламбуров и игры слов (jeu de mots), внезапных переходов от иронии, сарказма к лирике и философским обобщениям.
Герцен прибегнет даже к стихам в исторических сценах, написанным в социально-религиозном духе, которые тогда же, в 1838-м, сам "принимал за драмы". В одной из них представлялась жизнь квакерской колонии в Америке XVII века с непременной идеей "борьбы официальной церкви с квакерами". История о Вильяме Пене, основателе Пенсильвании, явно завуалированная, должна была быть приемлемой для цензуры, а квакерство, как "религия социальная, прогрессивная", - не более чем псевдоним утопического социализма.
Отрывок "Из римских сцен" о "борьбе древнего мира с христианством", задуманный как "фантазия" в стихах, Герцен попытался написать едва заметной рифмованной прозой. И хотя ее герой - Лициний, рефлектирующий интеллигент 1830-х годов, возможный прообраз "лишнего человека" (Бельтов из "Кто виноват?"), - особых, заметных следов в творческой биографии Герцена эти драматические опыты не оставили. Более того, в 1839 или 1840 году иронично высказался В. Белинский. Герцен, передавший критику обе тетрадки своих сочинений, с затаенной надеждой ожидал похвалы, но дождался убийственного отзыва: "Вели, пожалуйста, переписать сплошь, не отмечая стихов. Я тогда с охотой прочту, а теперь мне все мешает мысль, что это стихи". Герцен "послушался" критика через много лет, когда в 1861 году для отдельного издания своих мемуаров написал "в строку" прозаическое сочинение "Scenario двух драматических опытов ЛИЦИНИЙ и ВИЛЬЯМ ПЕН".
"Жанровые переживания" начинающего писателя сплавлялись с жизненной ситуацией, одиночество ссылки - с неумеренной жаждой найти себя, раскрыться, писать, рассказывать о себе, "перебирать былое и, вместо того, чтоб жить в самом деле, записывать прожитое". Эти творческие поиски словно вели его к автобиографическим запискам, воспоминаниям, записям, письмам, дневникам.
Глава 14
МЕЧТЫ И ЖИЗНЬ
У нас с тобой нет прошедшего, нами должно начаться новое существование - на нас не падают пятна прошлых поколений, мы чисты и сами дадим значение себе.
А. И. Герцен - Н. А. Захарьиной
Замечено верно: о грустном, тяжелом легче пишется. "Страшные события, - считает Герцен, - все же легче кладутся на бумагу, чем воспоминания совершенно светлые…"
Но пора вернуться к светлым впечатлениям вятского ссыльного. Все больше слухов о его скором возвращении в столицы. Хлопочет не покладая рук отец, рассылая нижайшие просьбы своим сиятельным, приближенным к престолу знакомым. Хлопочет, как ни парадоксально, сам губернатор Тюфяев, в конце концов люто возненавидевший своего блестящего подчиненного. Герцену трудно представить, что на высочайшее имя пошло представление о переводе его из Вятки, и это объяснялось отчасти личным побуждением "сатрапа" привлечь в свой гарем Медведеву, одержать победу над упрямившейся жертвой устранением своего соперника. Пока всё тщетно.
Разлука с Наташей укрепляет не только симпатию к отсутствующей кузине. Можно сколько угодно колебаться, предаваться любовному кружению, но ясно одно: в начале 1836-го отчетливые признания уже произнесены. Они следуют в письмах - одно восторженнее другого. Наконец он "идеологически" определяется в направлении своей дальнейшей жизни: "…всякое стремление, всякое земное чувство, всякий порыв получили значение и цель - Любовь к тебе".
"Сейчас мне что пришло в голову: Natalie значит Родина. Родина! Не высок ли смысл этого слова, соединенный с словом Александр - Мужественная защита? И все это, уверяю тебя, не случай, случая нет, везде перст Его. Это иероглиф с высоким смыслом", - рассуждает он в следующем послании своему недоступному идеалу.
Отныне целых два года их тайный роман будет на расстоянии, в письмах, и дважды в неделю, справляясь с волнением, он будет ждать возле почтовой конторы, пока не разберут московскую почту и в его руках не окажутся невесомые листки, заполненные изящной вязью знакомого почерка. Высшее наслаждение - мысль, "что письмо есть", - и оно, конечно, будет прочитано не в уличной сутолоке.
Жизнь в Вятке продолжается. Приходится улыбаться, "веселя публику пасквилями и эпиграммами". Не Гейне ли вывел простую формулу: улыбка скрывает печаль. Конечно, "улыбка губ, а не сердца". И он улыбается без явного понимания, когда же покинет, наконец, опостылевшую Вятку. Печаль другая, светлая, возникает в душе всякий раз от сознания, что есть в мире единственная - одна, и главное, общее их слово, уже сказано.
Разлука… Герцен в подробностях описал эти часы, дни, месяцы и годы ожидания в своих письмах, мемуарах, дневниках. И Наташа ждала, отмеряя своими посланиями каждое мгновение, каждую вибрацию своего чувства. "А ведь ты права, Наташа, - соглашался Герцен, - что нам нечего будет рассказывать о разлуке, потому что мы были все время вместе". Ее письма - "как чистая струя воздуха середь пыльного жара". Его письма, что особенно важно, в деталях восстанавливают всю его жизнь без нее. Сколько их - страстных, возвышенных, уводящих часто за пределы человеческого разумения (сотни писем с 1842 года), и чужими словами их не перескажешь. (Так что вновь отсылаем читателя к переписке А. Герцена и Н. Захарьиной, обнародованной издателем Ф. Павленковым в 1905 году.)
Тяготит разлука с друзьями, но есть и новые знакомцы, ставшие друзьями, - Витберг с его удивительной семьей. Одиночество - не для Герцена. Александр Лаврентьевич явился "посланником неба", он понимает его и разделяет все его сомнения и восторги. Художник готов нарисовать его портрет, да не один, и рисунок будет, несомненно, предназначен не только отцу. Наташа получит прекрасный оригинал 1836 года ко дню своего рождения 22 октября.
Доходят слухи об Огареве. Хотя он не слишком здоров, собирается "странно" жениться на племяннице пензенского губернатора А. А. Панчулидзева. Герцен немного ревнует, сомневается: будет ли прок… Если простое увлечение - только беда. Делится сомнениями с Наташей: "Женился ли? Никакой вести от него, а и он мне необходим, как ты: мы врозь - разрозненные тома одной поэмы". Огарев сообщает лучшему другу о своем решении только спустя одиннадцать месяцев после женитьбы, состоявшейся 26 апреля 1836 года. Верит, что, связав свою жизнь с М. Л. Рославлевой, не услышит от Герцена ни слова "неправедного укора", ибо он тот человек, который никогда не усомнится в нем. Их дружба - главное "сокровище", что вскоре подтвердит и Мария Львовна, понимающая, что ее супруг "принадлежит великому делу и своим друзьям" не менее, а может, более, чем своей возлюбленной.
В письме другу Кетчеру Герцен вновь возвращается к скептической мысли, пронзившей его тогда, на Волге, при единоборстве со стихией, на утлом дощанике, что "ничего не сделано для бессмертия": "умрешь с своим стремлением", как своего рода Дон Кихот. Герой Сервантеса в раздумьях Герцена о назначении человека и его Деле еще займет в его жизни важную нишу. Ясно одно: при таких задатках характера "просто одним из рядовых людей" он стать не может. Ощущение избранности, мысль о благе человечества постоянно занимает его. "Сверх частной жизни, на мне лежит обязанность жизни всеобщей, универсальной, деятельности общей, деятельности в благо человечества", - размышляет он в письме Наташе.
Пока литературное поприще еще не кажется ему таким уж определенным. Особых успехов нет. Что сказать о службе?
"…Сколько лет до тех пор, пока моя служба может быть полезна?"
"…Но ведь и одной литературной деятельности мало, в ней недостает плоти, реальности, практического действия, ибо, право же, человек не создан быть писателем; письмо есть уже отчаянное средство сообщить свою мысль. Как же быть?.."
Размышления о будущем не покидают его, и постоянно встает вопрос: писать или служить?
В тягучей череде дней ссыльного есть немало дат, против которых он мог бы отметить действительно счастливые мгновения в собственной судьбе и, конечно, творческие радости, пусть и омраченные… Когда держишь в руках свежий еще журнал "Телескоп" и обнаруживаешь на его страницах, в десятой книжке за 1836 год, свое сочинение о Гофмане - считай, первую публикацию своего художественного создания, - то в этот миг ни о каких сомнениях и неудовольствиях (кто послал издателю Надеждину? как посмели напечатать так небрежно и т. д. и т. п.) речи еще нет. Тем более что к Николаю Ивановичу Надеждину у молодых московских друзей особая приязнь. Профессор, светило Московского университета, специалист по теории изящных искусств, археологии и логике, взрастивший блестящую плеяду учеников. И Огарев, и Станкевич - в их числе. Да и Герцен не в стороне со своей "гофманиадой".
Имя Надеждина, как издателя "Телескопа", связывается с его новым потрясением. Надо жить в те времена, да еще в провинциальной глуши, чтобы представить, как простая книжка в бумажной обертке может взорвать ход обыденной жизни.
Как-то, в конце осени - начале зимы 1836 года, Герцен "спокойно сидел за своим письменным столом в Вятке, когда почтальон принес… последнюю книжку "Телескопа"", и в пятнадцатом номере журнала, в разделе "Науки", он обнаружил статью "Философические письма к г-же ***. Письмо 1-е". Написано даме. Подписи нет. В конце обозначено: "Некрополис 1829 г., декабря 17". В редакционном примечании сообщено, что письмо того же русского автора, которое будет иметь продолжение в следующих книжках "Телескопа", переведено с французского.
В мемуарах Герцен вспомнил непосредственное впечатление от прочтения письма тогда: "Со второй, третьей страницы меня остановил печально-серьезный тон: от каждого слова веяло долгим страданием, уже охлажденным, но еще озлобленным. Эдак пишут только люди, долго думавшие, много думавшие и много испытавшие; жизнью, а не теорией доходят до такого взгляда… Читаю далее - "Письмо" растет, оно становится мрачным обвинительным актом против России, протестом личности, которая за все вынесенное хочет высказать часть накопившегося на сердце.
Я раза два останавливался, чтоб отдохнуть и дать улечься мыслям и чувствам, и потом снова читал и читал. И это напечатано по-русски, неизвестным автором… Я боялся, не сошел ли я с ума". Имени автора он до поры не знал.
Это мировоззренческое письмо содержало завязку всех споров о прошлом, настоящем и будущем России, которые бурно развернутся в 1840-е годы. Полемика, неутихающая и поныне, обозначила позицию Герцена о "мрачной статье Чаадаева", но почти через 20 лет, в "Былом и думах": "Долго оторванная от народа часть России прострадала молча, под самым прозаическим, бездарным, ничего не дающим в замену игом. Каждый чувствовал гнет, у каждого было что-то на сердце, и все-таки все молчали; наконец, пришел человек, который по-своему сказал что. Он сказал только про боль, светлого ничего нет в его словах, да нет ничего и во взгляде. "Письмо" Чаадаева - безжалостный крик боли и упрека петровской России; она имела право на него: разве эта среда жалела, щадила автора или кого-нибудь?
Разумеется, такой голос должен был вызвать против себя оппозицию или он был бы совершенно прав, говоря, что прошедшее России пусто, настоящее невыносимо, а будущего для нее вовсе нет, что это "пробел разумения, грозный урок, данный народам, - до чего отчуждение и рабство могут довести". Это было покаяние и обвинение…"
"Это был выстрел, раздавшийся в темную ночь; тонуло ли что и возвещало свою гибель, был ли это сигнал, зов на помощь, весть об утре или о том, что его не будет, - все равно надобно было проснуться…"
Эмоциональный отклик Герцена на статью сохранился, когда через многие годы он взялся за мемуары. Он был разбужен, поражен открывшимися в тексте безднами. Перечитывал, восхищался, обдумывал, не соглашался. Готов был спорить с автором. Уж так ли односторонне надо трактовать прошедшее России? Ведь оппозиция в лице святых мучеников - декабристов сложилась на их веку. Неубедительно и утверждение автора о роли католичества на Западе: якобы его укоренение увело Европу вперед и дало ей возможность вырваться в развитии, оставив позади христианскую Россию. Правильно сказано: автор выплеснул в статье свою боль. А рецептов врачевания мы еще не нашли. Мы не врачи - мы боль. (Эта мысль придет к Герцену позже.)
В начале нового, 1837 года (30 января) Герцен, ни разу не упоминавший о "Философическом письме" в своей переписке, иносказательно писал Наташе, что 1837 год "явился с холодным лицом тюремщика": "Ты, я думаю, слышала об одном происшествии в Москве от маменьки или от Ег[ора] Ивановича]… Оно дает определение всему 37 году, как кажется". И Герцен не ошибся. Автор "Письма" был объявлен сумасшедшим, журнал закрыт, Надеждин сослан в Усть-Сысольск, а ректор Московского университета, цензор Болдырев - отстранен от должности.
В 1837 году Россию ждала и вовсе непереносимая трагедия. Погиб на дуэли Пушкин. Буквально через несколько дней до Вятки должна дойти страшная весть. Но в сохранившейся переписке отклик на нее отсутствует.
Их пути с Поэтом пересеклись лишь однажды. Наверняка Герцен вспомнил, как в 1826 году, сразу же после возвращения Пушкина из михайловской ссылки, они с корчевской кузиной были на томболе в зале Благородного собрания и как заволновался зал, когда среди многочисленного общества выделились две необыкновенные фигуры. Т. П. Пассек записала впечатление: "Один - высокий блондин, другой - среднего роста брюнет, с черными курчавыми волосами и резко-выразительным лицом. Смотрите, сказали нам, блондин - Баратынский, брюнет - Пушкин. Они шли рядом, им уступали дорогу. <…> Пушкин прошел к мраморной колонне, на которой стоял бюст государя, стал подле нее и облокотился о колонну. Мы не спускали с него глаз…"
"Царь-властитель литературного движения", любимейший из поэтов, неизменно сопровождал Герцена по жизни. В тесной каморке их "старого" дома перед сальной свечой висел портрет кудрявого мальчика. Давно ли он, юноша, только что вышедший из детства, вытверживал наизусть напечатанную главу "Онегина", давно ли зачитывался романтическим "Кавказским пленником"… А затрепанные тетрадки запрещенных стихов о вольности и рабстве, которые тайно приносил учитель Протопопов, и он по легкомыслию или детской беспечности эту тайну нарушал, во всеуслышание, театрально декламируя строки о свободе из пушкинского "Кинжала".