Герцен - Ирена Желвакова 3 стр.


Как уловить многоликость отца, его разные характеры и поведенческие повадки? Как постичь все странные превратности его судьбы, феномен его замкнутости, холодного презрения к миру внешнему, упрямого противостояния обществу светскому, к которому принадлежал и службой, и своим высоким рождением (ведь Романовым родня!). Об этом стоило поразмышлять. В мастерских и противоречивых портретах, им нарисованных, Герцен не жалел слов и красок, чтобы штрих за штрихом приблизиться к трудной разгадке этого нелегкого характера, перетекающего к противоположным крайностям.

В молодом, вежливо улыбающемся красавце-бонвиване, любезном занимательном острослове, облаченном "в светло-голубой шитый кафтан, с пудреной головой", вряд ли можно признать деспота и домашнего властелина, "дергерра" (по прозвищу домочадцев), "вечно капризного и недовольного", наводящего ужас на всех и вся.

В неприступном, язвительном, высокомерном, вечно раздраженном барине-мизантропе, откровенно презирающем людей ("…я не помню, чтоб он к кому-нибудь обращался с значительной просьбой", - замечает Герцен), сразу не разглядеть растерянного отца, едва выдерживающего "свою бесстрастную роль" в сцене ареста сына: "Впоследствии я видел, когда меня арестовали, и потом, когда отправили в ссылку, что сердце старика было больше открыто любви и даже нежности, нежели я думал".

"Трудно сказать, что, собственно, внесло столько горечи и желчи в его кровь, - задавался вопросом Герцен. - Эпохи страстей, больших несчастий, ошибок, потерь вовсе не было в его жизни. Я никогда не мог вполне понять, откуда происходила злая насмешка и раздражение, наполнявшие его душу, его недоверчивое удаление от людей и досада, снедавшая его. Разве он унес с собой в могилу какое-нибудь воспоминание, которого никому не доверил, или это было просто следствие двух вещей до того противоположных, как восемнадцатый век и русская жизнь, при посредстве третьей, ужасно способствующей капризному развитию, - помещичьей праздности".

Очевидно, Герцен оставлял возможность и для других толкований этого исторического персонажа, принадлежащего к особенному поколению людей XVIII столетия. Впрочем, Герцен чего-то недоговаривал, а возможно, и просто не знал. Так, не знал он, ценой какого унижения платил Яковлев Михайловскому-Данилевскому, стремящемуся правдами и неправдами заполучить у свидетеля исторического свидания необходимый мемуарный материал. И всё - для спасения сосланного сына. И только бы заручиться необходимой поддержкой историографа в его ходатайствах наверху. Позже, когда в рассказе наступит время тюрем и ссылок нашего героя, конечно, перелистаем просительные письма историку, начертанные в несвойственной гордому Яковлеву подобострастной манере.

И все же герценовский рассказ невольно приоткрывал причину слома этого стойкого характера, сохранившего в неприкосновенности свою внешнюю оболочку. Именно злоключения 1812 года, свидание с Наполеоном и, как следствие, недоверие власти к ослушнику (чтобы не сказать - предателю) прошли трагической полосой по яковлевской судьбе, оставив неизгладимый след в его характере и образе жизни.

Рассказы о войне и победоносных заграничных походах определили герценовский настрой на всю оставшуюся жизнь. Торжество России дало мощную подпитку национальному самосознанию, явилось переломным этапом в рабовладельческой истории России, вручило своеобразное послание многим передовым российским гражданам в понимании неотступности решительных перемен. "Мы - дети двенадцатого года", - скажут люди, вышедшие на Сенатскую площадь.

Но до 1825 года еще далеко, а бессознательное младенчество Шушки продолжается.

Из тверского имения дяди Петра Яковлева Луиза Ивановна с домочадцами вскоре перебралась в ярославское владение Ивана Алексеевича, сельцо Глебовское Романовского уезда, куда из Петербурга 12 октября явился сам хозяин. В освобожденную Москву возвращались по весне 1813 года. После московских пожарищ старая столица покоилась в развалинах. Герцен еще мальчиком помнил обуглившиеся остовы некогда роскошных строений, но уже видел, как возрождался этот "огромный пестрый гигант". Дома ближайших родственников в пожаре не устояли, но вот дом, где он родился, чудом уцелел.

Это был тот самый дом, где по возвращении из чужих краев Иван Алексеевич с Луизой временно поселились. Здесь, на Тверском бульваре, у Александра Алексеевича, старшего из Яковлевых (пока еще не вышло смертельной ссоры между братьями, конечно же из-за наследства), в бельэтаже его обширного ампирного особняка с портиками и полуколоннами, с рельефами грифонов над окнами, и начал свой жизненный путь нежный белокурый мальчик, названный Александром по крестному отцу, хозяину дома и, несомненно, в честь высочайшего покровителя. (Отныне благословляли Герцена на резких жизненных поворотах иконой Александра Невского.) Через пять лет в той же комнате того же особняка родилась кузина Герцена, будущая его жена, незаконная дочь дяди Александра Алексеевича - Наташа Захарьина.

Герцен потом не единожды входил в этот торжественный особняк. Пересекал вестибюль, поднимался по белокаменной лестнице. Вот здесь была огромная зала с высоким подиумом для представлений крепостного сераля распутного дядюшки; в комнатах - нагромождение редкой мебели, внушительная вереница фамильных портретов, всякие заморские диковины, до которых был так охоч хозяин. Его большой парадный портрет, где он в пудреном парике и со всеми аксессуарами костюма павловского времени (нетрудно спутать и с самим императором), Герцен, несомненно, видел. Воспроизведенный им в "Былом и думах" словесный портрет "страшного человека" был намного красочнее, ярче.

"Это было одно из тех оригинально-уродливых существ, которые только возможны в оригинально-уродливой русской жизни. Он был человек даровитый от природы и всю жизнь делал нелепости, доходившие часто до преступлений. Он получил порядочное образование на французский манер, был очень начитан, - и проводил время в разврате и праздной пустоте до самой смерти". Ни дипломатическая служба, ни присутствие в Синоде в должности обер-прокурора "не могли укротить необузданный характер его". За ссоры с архиереями и дерзкие выходки в официальных собраниях он был отставлен отдел и сослан из Петербурга в свое имение. "…Там, - свидетельствовал Герцен, - мужики чуть не убили его за волокитство и свирепости… После этого он поселился в Москве. Покинутый всеми родными и всеми посторонними, он жил один-одинехонек в своем большом доме на Тверском бульваре, притеснял свою дворню и разорял мужиков. <…> Лишенный всяких занятий и скрывая страшное самолюбие, доходившее до наивности, он для рассеяния скупал ненужные вещи и заводил еще более ненужные тяжбы… <…> Будучи в отставке, он, по газетам приравнивая к себе повышение своих сослуживцев, покупал ордена, им данные, и клал их на столе как скорбное напоминанье: чем и чем он мог бы быть изукрашен!"

Обитатели дома на Тверском менялись. "Старший братец", гроза всей семьи, давно отправился в мир иной; простудился в 1824-м, во время петербургского наводнения. Теперь, в крошечной, отведенной себе комнате и еще одной, для лаборатории, царил со своими ретортами и микроскопом двоюродный брат Александра Ивановича - Химик. (Да, тот самый, известный по классической цитате из комедии "Горе от ума": "Он химик, он ботаник…")

Алексей Александрович, единственный из сонма незаконнорожденных детей Александра Алексеевича, был признан непредсказуемым отцом, желавшим только одного - лишить своих братьев части наследства, в чем и преуспел "привенчиванием" своего бастарда. Кроме большого состояния Химик унаследовал и дом с флигелями.

"Жил он чрезвычайно своеобычно", всё в хозяйстве было до предела запущено, вещи покрыты пылью, картины вынуты из рам и повернуты к стене; большие залы не освещались и не отапливались, исключая "страшно натопленного" кабинета-лаборатории. Об этой небольшой комнатке Герцен неизменно вспоминал: там, по случайному совпадению, они с Наташей родились. С тех пор случай стал неизменным спутником его жизни.

Сразу же по возвращении в Белокаменную кочевали Яковлевы по всей Москве. Изысканиями историков-москвоведов удалось установить все основные адреса, по которым жил Герцен. Долго толковали, с легкой руки Т. П. Пассек, что, переехав в старую столицу, поселились братья Иван и Лев Яковлевы в приходе церкви Рождества Пресвятой Богородицы в Путинках, но архивных подтверждений тому не нашлось. В 1814–1815 и 1816–1817 годах дважды нанимали дом "в Пресненской части 1-го квартала под № 81-м" у полковника и кавалера Н. А. Небольсина. Пожар владение пощадил. Дом сохранился на нынешней Садовой-Кудринской улице (№ 15). С 30 июля 1817 года братья Яковлевы с семейством перебрались в каменный трехэтажный дом с флигелем, каретным сараем и "конюшней на 13 стойлов", амбаром, погребом и прочими принадлежностями, нанятыми у генерал-майорши Е. М. Ермоловой на Волхонке (ныне главный дом 18). В октябре 1819 года обосновались в каменном двухэтажном особняке тайной советницы Е. Н. Левашевой на Покровке (ныне № 1), но и здесь не задержались. В последний раз братья совместно наняли 1 октября 1821 года деревянный дом на каменном фундаменте возле Арбата и приходской церкви Троицы (что когда-то стояла по красной линии Денежного переулка) и так прожили до 1823 года, когда Лев и Иван Алексеевичи поселились отдельно.

"В сущности, - свидетельствует Герцен, - скорее надобно дивиться, как Сенатор мог так долго жить под одной крышей с моим отцом, чем тому, что они разъехались. Я редко видал двух человек более противуположных, как они.

Сенатор был по характеру человек добрый и любивший рассеяния; он провел всю жизнь в мире, освещенном лампами, в мире официально-дипломатическом и придворно-служебном, не догадываясь, что есть другой мир, посерьезнее, - несмотря даже на то, что все события с 1789 до 1815 не только прошли возле, но зацеплялись за него. <…>

Пока дипломатические вопросы разрешались штыками и картечью, он был посланником и заключил свою дипломатическую карьеру во время Венского конгресса, этого светлого праздника всех дипломатий. Возвратившись в Россию, он был произведен в действительные камергеры в Москве, где нет двора. Не зная законов и русского судопроизводства, он попал в сенат, сделался членом опекунского совета, начальником Марьинской больницы… и все исполнял с рвением, которое вряд было ли нужно, с строптивостью, которая вредила, с честностью, которую никто не замечал.

Он никогда не бывал дома. <…> Скучать ему было некогда, он всегда был занят, рассеян, он все ехал куда-нибудь, и жизнь его легко катилась на рессорах по миру оберток и переплетов.

Зато он до семидесяти пяти лет был здоров, как молодой человек, являлся на всех больших балах и обедах, на всех торжественных собраниях и годовых актах - все равно каких… <…> зато же, может, сохранил до старости долю человеческого сердца и некоторую теплоту".

Раздел имущества братьев в 1822-м побудил их устраиваться самостоятельно, в собственных домах и усадьбах.

Так повелось, что в уютно-извилистых, патриархально-тихих переулках бывшей царской Конюшенной слободы (опустевшей с переездом двора в новую столицу) стало селиться русское барство, удалявшиеся на покой сановники и неслужащие дворяне - "аристократы настоящие" по "древней знаменитости своего рода, отличной образованности и огромному состоянию", которых, однако, нельзя было путать с аристократами мнимыми, самозванцами, лишь пускающими пыль в глаза, - предостерегал читателей старинный автор "Очерков московской жизни", вышедших в 1842 году.

Братья Яковлевы вполне отвечали вышеозначенным требованиям знатности и богатства, да к тому же не любили изменять традициям, привычкам и насиженным местам. Даже разделившись, разъехавшись, предпочитали жить именно здесь, вблизи Арбата, в чертогах старой барской Москвы.

Первым, еще в самом начале 1820-х годов, когда Арбатская и Пречистенская части, совершенно "испепеленные пожаром 1812 года", только обстраивались веселыми одноэтажными особнячками с мезонинами, колоннами и ярко-зелеными крышами, согласно предписанному властями "фасадическому плану" Первопрестольной, обосновался на Арбате в собственном доме Сенатор (1823). Вслед за ним в Приарбатье потянулся Иван.

В приходе церкви Святого Власия, что в Старой Конюшенной, у отставного поручика А. П. Румянцева по купчей, заключенной 7 августа 1823 года за десять тысяч рублей ассигнациями, Иваном Алексеевичем был куплен дом. Дом, похожий на тюрьму, фабрику или больницу, темный и печальный…

После переезда Льва Алексеевича жизнь во владении Яковлева как-то погрустнела и замерла. Не было волшебных праздников и уморительных забав, которые без устали устраивал любимец Шушки, камердинер Сенатора - добрейший Карл Иванович Кало. Обе нянюшки - мадам Прово, учившая его немецкому, и завзятая рассказчица Вера Артамоновна теперь не привлекали внимания живого, любознательного подростка. С ними ему стало скучно. Другое дело - девичья и передняя, где вечно толпилось множество всякого люда - горничные, прачки, мальчишки с девчонками, которых, как вскоре ему открылось, "приучали к службе, то есть к праздности, лени, лганью и к употреблению сивухи". Эти оазисы человеческих индивидуальностей виделись ему сущим раем. В доме, где всё трепетало перед дергерром, предоставленный себе Шушка чувствовал себя весело, свободно, раскованно: знал все тайны дворовых, "судил и рядил", держал сторону одной партии против другой и никогда никого не выдал, не проболтался.

Крепостные его любили. "Прислуга чрезвычайно привязывается к детям, - подметит позже Герцен, - и это вовсе не рабская привязанность, это взаимная любовь слабых и простых".

Многочисленную дворню в доме Яковлева физически особенно не притесняли, но бесконечные мелочные придирки, капризы и нравственные поучения хозяина били подчас больнее, чем розги на конюшне. Русский человек вообще не любит, чтобы его учили. Телесные наказания были редкостью. Но вот страшных сцен, когда дворовых забривали в солдаты, когда ломались их жизни, юному барчуку не избежать: "Я довольно нагляделся, как страшное сознание крепостного состояния убивает, отравляет существование дворовых, как оно гнетет, одуряет их душу". Долгие годы не умолкал в его памяти отчаянный вопль крепостного Толочанова, принявшего яд в безысходный момент своей рабской судьбы: "Жжет! Жжет! Огонь!"

Историю эту, каких немало было в России, о несвободном человеке, возмечтавшем о свободе, и "плантаторах", хозяевах, не желавших снять со своих рабов "веревку крепостного состояния", хорошо запомнил будущий мемуарист. С годами у него накапливались "факты для изучения человеческого сердца", возникали образы - жертв и страдальцев, дилетантов и "фанатиков рабства", особой домашней породы слуг, "бессознательно втянувшихся в поэзию передней" (подобно их домашнему лакею Бакаю) и до глубокой старости воображавших, "что положение лакея одно из самых значительных". Передняя тем не менее "не сделала никакого действительно дурного влияния" на Шушку, но вот "непреодолимая ненависть ко всякому рабству и всякому произволу" осталась навсегда.

"Бывало, когда я еще был ребенком, - вспоминал он в "Былом и думах", - Вера Артамоновна, желая меня сильно обидеть за какую-нибудь шалость, говаривала мне: "Дайте срок, - вырастете, такой же барин будете, как другие". Меня это ужасно оскорбляло. Старушка может быть довольна: таким, как другие, по крайней мере, я не сделался".

Панорама разнополярной жизни, какой она виделась Шушке в ребячестве, была бы не полна, если бы не раскинувшееся перед ним бескрайнее раздолье русской природы. Почти ритуальные выезды в имения отца Покровское и Васильевское: бесконечные сборы пожитков и несметных съестных припасов, жесткие приказы старосты - прислать крестьянских лошадей для барского кортежа (и это в самую горячую рабочую пору!) - еще не воспринимались мальчиком как тягостная повинность для крестьян. Для него "деревня была временем воскресения", он не раз признавался, как страстно любил эту жизнь на просторе природы. Она приносила ему, затворнику в каменных стенах городского дома, откуда за ворота ни ногой, свободу вырваться "на волю вольную", в поля и леса. К глубокой горести Шушки, отец не каждый год поспевал собраться раньше июля, а то и вовсе отменял поездку, хотя "всякий раз говорил, что… уедет рано, что ему хочется видеть, как распускается лист". Весьма поэтические и прочие экстравагантные чудачества Ивана Алексеевича запомнились будущему писателю и не могли не всплыть в памяти. Да и сам одиннадцатилетний юнец овладевал пером, сочиняя свои первые письма, приправленные фантазией, заимствованной из сказок. В описаниях деревенского лета 1823 года, проведенного в имении, уже проглядывают его несомненные литературные наклонности: "Покровское стоит среди дремучего леса; деревья в нем так часты и высоки, что, пройдя несколько шагов, не знаешь, куда выйдешь. В лесу этом живет много волков; лес так близко подходит к дому, что я хожу туда с книгой, ложусь под дерево и читаю; волки бегают мимо меня".

"Мы поместились в старом, полуразвалившемся доме. Подле него дикий, запущенный сад; дорожки в нем заросли лопушником и крапивой; вершины берез покрыты вороньими гнездами; вечерами они с криком прилетают в сад и садятся на деревья".

Дети обычно не следуют рекомендациям взрослых, но вот, обзаведясь собственными детьми, активно дают советы. Герцен не был исключением. Он станет дидактиком, умелым воспитателем своих детей, четко представляя круг необходимого, полезного чтения для них, на редкость выверенный и точный.

Учиться Шушке не хотелось. Пока интереса не было. Гувернеры, учителя в доме не задерживались. Учили всему понемногу: французскому, немецкому, словесности, даже танцам. Другое дело - чтение. Когда книги свалены в кучу в волшебной нежилой комнате, а ключ от нее припрятан, страстно хочется проникнуть в эти "литературные закрома". Что читал? Да все, без разбору.

Вскоре из случайной россыпи сентиментальных романов, а попросту говоря, обычного чтива тех времен, вроде "Лолотты и Фанфана" и захватывающих двусмысленных пьес, вроде комедий Коцебу, выделятся истинные жемчужины. "Свадьба Фигаро" Бомарше, зачитанная до дыр, порождала дотоле неведомые ощущения у взрослеющего мальчика (особенно волновала сцена, где Керубино переодевают в женское платье). "Страдания юного Вертера" усугубляли захватывающие, пока еще невнятные эмоции, да и смысл прочитанного, над которым он безнадежно рыдал, вовсе не был ему ясен. Неумеренное, беспорядочное чтение было важной угрозой на пути систематических занятий, к примеру, французской грамматикой. Хотя… освоение подлинников как раз и способствовало продвижению к знанию иноземных языков, что прекрасно понимал Иван Алексеевич, не препятствующий сыну в его "умственном обжорстве" (так, повзрослев, определит Герцен свою необузданную тягу к чтению).

Назад Дальше