Тюремный распорядок был жёсток. В девять часов вечера тушили свечу, и до восьми утра приходилось сидеть в темноте. Именно сидеть, ибо для сна Герцену и четырех часов хватало. (Он всегда спал мало.) Но громоподобная перекличка часовых каждые 15 минут вряд ли способствовала мирным сновидениям осужденных. Во двор на прогулку выводили под конвоем один раз в сутки. Посетители к арестанту не допускались. Все просьбы Яковлева о свидании с сыном категорически отклонялись. В тюремном существовании, сопряженном со строгостью режима, все же выкраивалось время для чтения и спряжения итальянских глаголов, раз уж по случаю появилась итальянская грамматика. Так был усвоен новый язык, к немецкому и французскому в придачу (которые с детства знал), и проштудирована книжка знаменитого заключенного, бесстрашного борца за свободу Италии, Сильвио Пеллико - "Мои темницы". "С восторгом" читал Четьи минеи Димитрия Ростовского: "…вот где божественные примеры самоотвержения, вот были люди!"
Дни в заключении нанизывались однообразной чередой. "Я привык быть колодником, выброшенным из жизни", - писал Герцен 10 декабря 1834 года своей милой сестре Наташе.
Наконец комиссия посчитала, что образ мыслей, "не свойственных духу правительства", был раскрыт и пришла пора неисправимому злоумышленнику поплатиться за свои революционные мнения, "проникнутые пагубным учением Сен-Симона". Так заключил инквизитор Голицын. Свою ироничную, умелую пикировку с членами комиссии (кстати, основанную на глубоком знании российской истории) Герцен не забыл и через двадцать лет, когда писались главы "Былого и дум" о тюрьме и ссылке.
Судьи грозили, требовали раскаяния. Он был непреклонен. К счастью, никаких следов какого-то заговора или тайного общества, которые тщетно пытались выискать судьи, не могло быть обнаружено. Следственная комиссия разрешила свидания Герцена с родными. Яковлев волновался, хлопотал, стремясь выручить своего любимого сына. Однополчанин Ивана Алексеевича, генерал Н. Н. Бахметев, всегда принимавший живое участие в жизни дружеской семьи, наставительно просил написать поподробнее "об Шушке, которому пора уж быть Александром и Ивановичем".
После девятого месяца пребывания в заключении был вынесен приговор, утвержденный в середине марта 1835 года. Все - и родственники, и заключенные терялись в догадках: что грозит арестантам, каково наказание, а может, выпустят на волю? Ходили слухи: их с Огаревым и Сатиным - на Кавказ. Герцен бодрился: "Мне эта новость и не горька, и не сладка, лучше на Кавказе 5 лет, нежели год в Бобруйске. <…> Я не разлюбил Русь, мне все равно, где б ни было, лишь бы дали поприще…"
Приговор был оглашен 31 марта в большой зале генерал-губернаторского дома, что на Тверской. Друзья - Герцен, Огарев, Соколовский, Сатин, Оболенский увиделись впервые после долгой разлуки. Настоящий праздник - "торжественный, дивный день". Так и писал он из Крутиц своей сестре Наташе через два дня после слушания сентенции: "Там соединили двадцать человек, которые должны прямо оттуда быть разбросаны одни по казематам крепостей, другие - по дальним городам… <…> Со слезами и улыбкой обнялись мы. Всё воскресло в моей душе, я жил, я был юноша…" Но развязка была неотвратима, приговор неминуем. Приходило понимание, что юношескому существованию в дружеском кругу положен конец: Александр Иванович Герцен должен отправиться в пермскую ссылку под надзор полиции. Николай Платонович Огарев - в пензенское имение умирающего, разбитого параличом отца под надзор местного губернатора. Подобное послабление, по личной просьбе председателя комиссии государю, сознательно представлялось как акт особой, монаршей милости. Власть искала благодарности осужденных - и не дождалась. Герцен был далек от раскаяния.
Последние строки из тюрьмы, написанные при жандармах 10 апреля 1835-го, Александр обращает "своей прелестной сестре": "За несколько часов до отъезда я еще пишу и пишу к тебе - к тебе будет последний звук отъезжающего. Тяжело чувство разлуки, и разлуки невольной, но такова судьба, которой я отдался; она влечет меня, и я ей покоряюсь. Когда ж мы увидимся? Где? Все это темно, но ярко воспоминание твоей дружбы…"
Пока еще рубеж сестринской, родственной дружбы им не перейден.
Ведь именно она, "юная утешительница", поддержала его в "самую черную эпоху" только начавшейся взрослой жизни, от 9 до 21 июля, от ареста Огарева до собственного заключения. Они встретились с Наташей на Ваганьковском кладбище 20 июля, и ее участие, позже освещенное в герценовских мемуарах и в набросках ранней неоконченной повести "О себе", обратилось в первые годы ссылки Герцена в значительный эпизод невольного сближения героев по дружеской, а затем любовной переписке. В "Былом и думах" Герцен начинал прочерчивать, как ему казалось, прямую линию своей личной судьбы (выбрасывая из памяти все кажущееся ему несоответствующим этому дорогому, единственному образу). То был рассказ о счастье начала, несмотря на несчастье конца.
Он увидел ее впервые у княгини Марьи Алексеевны Хованской, своевольной, "полной причуд и капризов", как все из яковлевской родни. Маленькой девочке едва исполнилось восемь, и жила она на положении сироты, хотя княгиня была ее родной теткой. С детства отвергнутая всеми, печальная, не имеющая подруг, она казалась себе никому не нужной и уже в отрочестве лелеяла мысли о смерти.
Религиозная экзальтация юной кузины не позволяла Герцену разделить все ее мысли о Боге и том свете: она "молилась, мечтала о монастыре и жизни за гробом". Расстояние их воззрений на жизнь и смерть не было таким уж близким, почему в дальнейшем, даже не желая этого, они во многом разошлись и семейная жизнь неожиданно дала крен.
Герцен вспоминал: "До 1834 года я все еще не умел оценить это богатое существование, развертывавшееся возле меня, несмотря на то, что девять лет прошло с тех пор, как княгиня представила ее моему отцу… <…> Она была дика - я рассеян… я тогда был совершенно увлечен политическими мечтами, науками, жил университетом и товариществом".
"…Княгиня не особенно изубытчивалась на воспитание ребенка, взятого ею". Сначала дьякон, учитель-мечтатель, дал ей в руки Евангелие, с которым она больше не расставалась. Потом сердобольная Татьяна, корчевская кузина, взялась, правда с некоторым опозданием, за ее образование. Она "передала своей ставленнице все бродившее в ее собственной душе", все, позаимствованное у Герцена: шиллеровские идеи и идеи Руссо, революционные мысли и "мечты влюбленной девушки, взятые у самой себя". Без всякого разбора надавала ей романов. "Маленькая кузина", - говорила она Герцену, - "гениальное существо, нам следует ее вести вперед!"
"Печать жизни, выступившей на полудетском лице ее" после столь долгого периода грустного постижения собственной несчастной судьбы, Герцен "первый увидел накануне долгой разлуки". Это состояние новизны, нового, еще не до конца осознанного ощущения передано им впоследствии с известной долей экзальтации и живой непосредственностью: "Памятен мне этот взгляд, иначе освещенный, и все черты, вдруг изменившие значенье, будто проникнутые иной мыслью, иным огнем…" Встреча с Александром "спасла ее". Свидание в Крутицкой тюрьме и долгое прощание 30 апреля 1835 года повернули ее жизнь. "Александр, не забывай же сестры", - говорила она, сжимая его руку, и не в силах сдерживать слезы. "Нет, брат твой не забудет тебя", - думал Герцен, не вполне осознавая реальность нахлынувших чувств и будущего поворота его судьбы.
Глава 7
"КОГДА ЖЕ ЛАНДЫШИ ЗИМУЮТ?"
Мимолетные, юные, весенние увлечения, волновавшие душу, побледнели, исчезли…
А. И. Герцен. Былое и думы
Герцена везли в Пермь. Новые отношения с Наташей Захарьиной были еще неясны, смутны.
Что-то мешало ему до ссылки понять ее, сблизиться с нею. Тревожило одно воспоминание, совсем о другой женщине. Как он был влюблен! Через 20 лет, создавая "Былое и думы", Герцен по-юношески лиричен: память об этой давней "чистой любви ему мила, как память весенней прогулки на берегу моря, середь цветов и песен". Он хочет упрятать подальше эту любовь, представив ее как прекрасный и исчезнувший сон, но не сдерживает своих эмоций: "Может, даже эта любовь должна была пройти, иначе она лишилась бы своего лучшего, самого благоуханного достоинства, своего девятнадцатилетнего возраста, своей непорочной свежести. Когда же ландыши зимуют?"
Он даже не называет ее по имени. Для него - она Гаетана, героиня романа, жертвующая всем для своего несчастного возлюбленного - "изувеченного" страдальца. При написании мемуаров Герцену важно закрепить единственность своей любовной привязанности, возвысить на пьедестале только одну женщину - Натали ("один женский образ является во всей моей жизни", не раз повторит он). Но первая любовь навсегда не уходит, хотя в пожившем, страдающем человеке не узнать того восторженного юношу с искрящимся взором и страстной речью, каким он был в годы захватывающего романа. Круг его общения - университетский, в основном мужской. Женщин, с которыми мог бы он сблизиться, рядом почти нет. Но приходит сознание в потребности иного чувства, нежели мужская дружба, "чувства больше теплого, больше нежного". "Все было готово, недоставало только "ее"".
Пламенная дружба с корчевской кузиной, готовая перерасти со стороны Татьяны в нечто большее, "приняла мало-помалу ровный характер", а с ее замужеством и вовсе приутихла.
Татьяна вошла в любимую им семью Пассеков женой Вадима. Его младшая сестра - мечтательница-поэтесса Людмила, так и осталась в воспоминаниях Герцена Гаетаной.
Она была "сговоренной", но брошенной невестой. Из-за какой-то ссоры жених покинул ее. Грусть, разочарование, даже нанесенное ей оскорбление не могли помешать их сближению с Александром. Несчастный случай свел и соединил их: "Мы верили в нашу любовь. Она мне писала стихи, я писал ей в прозе целые диссертации, а потом мы вместе мечтали о будущем, о ссылке, о казематах, она была на все готова". Хрупкая, нежная, она в воображении Герцена провожала его в сибирские рудники.
Любопытно, что даже в письме Наталье Александровне, еще вполне формальном (в августе 1833 года), с сообщением о посылке ей книг, Герцен не упускает возможности привести текст стихотворения Л. [Людмилы] "Отрадный мир". Не удерживается, пишет его на обороте листа.
"Когда же ландыши зимуют?" Поэтический образ "ландыша" в "Былом и думах" дан намеком в виде лирического вопроса, впрочем, не совсем понятного без контекста какого-то другого, более раннего сочинения. Предположительно, это главка, названная "Ландыш", из упомянутой уже повести "О себе", осталась фрагментами в разрозненных листках, найденных Т. П. Пассек и включенных в ее мемуары. Тексты Герцена, как известно, во многих случаях ею препарировались, сокращались, дописывались. Однако тщательные текстологические исследования литературоведов, преданных теме герценоведов, позволили ликвидировать некоторые лакуны, остающиеся в раннем творчестве Герцена, и тем самым уточнить правомерность его авторства.
Татьяна Петровна вводила в изложение образ ландыша, хотя и не должна была быть посвященной в тайну тщательно скрываемых отношений Людмилы и Александра. Характерные приметы стиля Герцена у Пассек полностью не распознаются, особенно во втором предложении ("…тут была девушка белокурая, прелестная, как весенний ландыш…"; "Теперь уже ничего не мешало Саше упиваться любовью к своему ландышу…"), но слово "Ландыш", оставшееся в заглавии фрагмента, кажется вполне оправданным.
Сохранилась записка Герцена конца сентября 1833 года, где он предупреждал Людмилу: "Ангел мой, вчера приехали Вадим и Таня, будем осторожны". Конечно, найдя случайно это письмо на полу в гостиной, как утверждала Татьяна, и невольно заглянув в него, она была оскорблена "отчуждением Саши": "Почему это? За что?" Простая мотивация неравнодушной женщины, даже через много лет, когда писались мемуары, крылась в банальном, чисто женском объяснении: дескать, Александр, начавший осознавать "непрочность своих чувств" к Людмиле, стеснялся выставлять их перед семьей.
Единственное из сохранившихся писем Людмилы, полное любовного трепета, показывало, как на самом деле отнеслась она к приезду брата и его жены, расстроивших и стеснивших их неуемное желание "наслаждаться счастьем". (Известно, что оказавшись в Вятке, Герцен письма сжег, "не имея духа перечитать".)
Тюремный свод, освещенный "последним пламенем потухавшей любви", как заключал Герцен свою историю о первой влюбленности, уже озарялся новым светом. Жизнь окончательно развела их с Людмилой. Она еще посетит его в тюрьме незадолго до отправки в ссылку. Их романические фантазии и мечты о казематах и прочих суровых испытаниях и впрямь воплотятся в реальную жизнь. Судьба, рок, fatum предоставят Герцену такую возможность: стать каторжником, ссыльным, обреченным "на бой с чудовищною силою".
Глава 8
ПОЛИТИЧЕСКИЙ ССЫЛЬНЫЙ
Практическое соприкосновение с жизнью начиналось… возле Уральского хребта.
А. И. Герцен. Былое и думы
Коляска катилась по Владимирке, сибирскому тракту. Ссыльный путь заключенных, политических и уголовных. Звеня кандалами, пешком, скованные на телегах, отправлялись они в свои дальние странствия, откуда многие не возвращались. Почти дорога в ад. Невольно вспоминались строки Данте, которые тут же, на одной почтовой станции, Герцен по памяти записал:
Per me si va nella citta dolente,
Per me si va nel etemo dolore…
Ямщик гнал лошадей (конечно, добрый барин не пожалел двугривенного) по обычной российской дороге, грязной, скользкой, местами покрытой ледком. Начало апреля - не лучшее время для дальних путешествий.
Первые путевые истории не улучшали настроения: не удалось, как было договорено, встретиться в назначенном месте с другом Кетчером; уличили сопровождавшего его жандарма в попустительстве политическому арестанту: и не кто-нибудь, а первое лицо города Покрова. Сам городничий рад был продемонстрировать свое высокое начальственное положение (известное дело, в России каждый, вознесшийся над бугорком, хочет показать свою власть).
Поднадзорному Герцену придется теперь постоянно сталкиваться с новым миром, чиновничьей провинциальной средой, о которой, не покидая Москвы, он и понятия не имел. Уроки жизни пойдут ему на пользу. Однако "вида беспрекословной подчиненности" и желаемого подобострастия от него не дождутся. Он независим, ироничен, корректен, иногда даже дерзок с начальством.
Помаявшись в чиновничьих коридорах, Александр Иванович готов определить "символ веры" сильных мира сего, не терпящих любого неповиновения.
"Помещик говорит слуге: "Молчать! Я не потерплю, чтоб ты мне отвечал!"
Начальник департамента замечает, бледнея, чиновнику, делающему возражение: "вы забываетесь, знаете ли вы, с кем вы говорите?!"
Государь "за мнения" посылает в Сибирь, за стихи морит в казематах, и все трое скорее готовы простить воровство и взятки, убийство и разбой, чем наглость человеческого достоинства и дерзость независимой речи".
Но пора продолжить путь вынужденного странника. Лошади несутся, а дорога ведет. Повторим вслед за Герценом: "Вы хотите, друзья, чтоб я вам сообщал мои наблюдения, замечания о дальнем крае, куда меня забросила судьба: извольте". "Je suis en Azie!" - как писала Екатерина II Вольтеру из Казани. "Я в Азии!" - повторил политический ссыльный.
Проехали Владимир (он еще сверкнет "светлой точкой" в жизни изгнанника). Миновали Нижний Новгород. Насмотрелись на "царь-реку". Наконец оказались проездом в Чебоксарах. Здесь в первый раз Герцен ощутил "даль от Москвы", словно вымерил ее, увидев новые народы с их "пестрым нарядом, странным наречием и певучим произношением". Всё говорило "о въезде в другую полосу России, запечатленную особым характером".
Разлив Волги помешал сразу добраться до Казани. Перевоз остановился. Погода не благоприятствовала. Стихия разбушевалась. На чахлом дощанике, что вроде утлого суденышка или, вернее, дрянного парома с парусом, путники боролись с волнами, ветром, дождем. В образовавшуюся пробоину хлестала вода, вымокли до нитки… Он, подобно Одиссею, попал в шторм. Выберется ли? Впервые в полном смятении Герцена пронзила мысль, "что это нелепо, чтоб он мог погибнуть, "ничего не сделав"". "Чего ты боишься? Ведь ты везешь Цезаря!" Слова мудрого императора, увещевавшего своих отчаявшихся гребцов в похожей ситуации, вспомнились кстати. Вскоре пришли убеждение и уверенность, свойственные юности, что не погибнет.
"Жизнь впоследствии отучает от гордой веры, наказывает за нее, - скажет он, вспоминая трагический эпизод, - оттого-то юность и отважна и полна героизма, а в летах человек осторожен и редко увлекается".
По разлившейся Волге подплывали к стенам Казанского кремля. Издали, в тумане, вырисовывался памятник Ивану Васильевичу, грозному завоевателю Казани.
Трехдневное пребывание в городе в сопровождении жандарма только усиливало его одиночество, его непомерную тоску по Москве; "ярче" разлуки он не чувствовал. Осмотрели городские достопамятности, побывали даже в университете. Новый город давал пищу для размышлений. Следы их остались в письмах, очерках, мемуарах изгнанника.
"Казань, некоторым образом, главное место, средоточие губерний, прилегающих к ней с юга и востока: они получают чрез нее просвещение, обычаи и моды. Вообще значение Казани велико: это место встречи и свидания двух миров. И потому в ней два начала: западное и восточное, и вы их встретите на каждом перекрестке; здесь они от беспрерывного действия друг на друга сжались, сдружились, начали составлять нечто самобытное по характеру".
Двадцать восьмого апреля 1835 года, не успев прибыть в Пермь и устроиться на новом месте, где видно "решительное отсутствие всякой жизни", Герцена уже настигает "высочайшее повеление" направиться на службу в Вятку "под строгий надзор местного начальства". Недели через две пермский губернатор приказывает ссыльному покинуть вверенный ему город в 24 часа.