После Шлиссельбурга - Вера Фигнер 11 стр.


Так в руках моих оказалось золото, оказались деньги на благотворительность. И с этого момента, с момента, когда в деревне, убогой и полной всевозможных нужд, в руках моих оказалось золото, - начались мои злоключения и беды: мои огорчения и неприятные сношения с деревней. Начались тяжелые впечатления и встречи, приносившие разочарование и досадное сознание, что я делаю непоправимое, безобразное дело, которое лишит меня расположения деревни и отнимет у меня ее, - отнимет ту любовь, которая до тех пор была у меня к ней.

С первых же шагов я наделала непозволительных ошибок… и весь смысл моего рассказа заключается в том, как мне не следовало поступать, потому что поступала я из рук вон плохо.

Мои непозволительные ошибки состояли в том, что я презрела все традиции прошлого, все благоразумные правила, которым следовала в давно прошедшие времена, когда селилась в деревне с целями пропаганды. Презрев их, я теперь делала все наоборот прежнему. Я поселилась теперь в имении брата, в барской усадьбе, окруженной зеленью сада и окаймленной вдали сараями и просторными амбарами, наполненными зерном. А там, в селении, стояли низкие, крытые соломой избы, где не было то коровы, то лошади, а то и хлеба.

Я заняла ложное положение барыни, помещицы, одной из тех, чьи интересы испокон веков противоположны интересам крестьянина-пахаря. И это положение было притом вдвойне ложно, потому что это была одна видимость, а не сущность: вид барыни был - это было несомненно извне; но поместье-то было не мое, усадьба - не моя, амбары с хлебом - не мои… Распоряжаться всем этим я ведь не могла.

Я заняла вместе с тем положение благотворительницы: "Приидите, и дастся вам".

Но в каких размерах? Никто не знал, кроме меня самой, и знать не мог. Но всякий был склонен думать, что золотой песок неиссякаем, и каждый проситель был уверен, что не пришел же конец ему как раз тогда, когда он обратился с просьбой.

Я могла дать, - этого было достаточно, чтобы возбудить все надежды, вскрыть все неудовлетворенные нужды, пробудить аппетиты.

Я могла не дать, но мотивы, как бы разумны и справедливы ни казались они мне самой, никогда не являлись обязательно такими же в глазах просителя. Напротив, они всегда казались произвольными и несправедливыми. Каждый отказ рождал обиду или, по крайней мере, горечь неудовольствия.

Таким образом, в то время, как я хотела быть любимой, я оборачивалась к народу самой неблагоприятной для меня стороной…

Я хотела делать доброе, хотела быть полезной, но на одного удовлетворенного создавала десяток недовольных и завидующих. А между тем удовлетворить всех, прийти навстречу всем нуждам, конечно, не было возможности, да между требованиями часто бывали домогательства, никоим образом удовлетворению не подлежавшие. А все-таки это были шипы и шипики, которые вонзались в сердца обеих сторон, потому что, если было неприятно получать отказ, то неприятно и отказывать.

Да, я обращалась к народу неприятной для него стороной, но и деревня оборачивалась ко мне самой худшей своей стороной. Я имела несчастье стоять так, как богатый человек противостоит бедному; но и народ стоял предо мной, как неимущий стоит перед тем, у кого кошелек в руке: у меня просили и выпрашивали, просили и запрашивали… предо мной лгали, лицемерили и унижались. И видя эту приниженность, видя унижение неимущего перед имущим, я познавала на себе гнусность положения того, у кого в руках золото, когда кругом - нищета… Я чувствовала гнусную власть золота над человеком, ищущим, жаждущим получить крупинку его, и мне казалось отвратительным, что я имею власть как дать, так и не дать, и было тягостно и неприятно и давать, и не давать.

Я была новичком в деле филантропии. Только пустота и бесцельность жизни заставили меня взяться за нее. Прежде, когда с революционными целями, но мирными средствами я отправлялась с сестрой в деревню, в Саратовскую губернию, чтобы служить в земстве, у нас было решено в экономическом отношении стать с крестьянами более или менее на равную ногу и ни в каком случае не являться для них источником материальных выгод. Мы хорошо знали, что в этом заключается величайшая опасность для нас, как людей привилегированного класса. Мы знали, как много лжи возникает в сношениях с крестьянином, если он видит перед собой человека богатого, "барина", на счет которого можно поживиться.

Мы не хотели корыстных отношений; мы желали, чтобы на нас смотрели, как на людей, полезных своими знаниями, своим образованием, а не карманом. Мы хотели, чтоб в нас видели людей трудящихся, но только в другой области, в сфере труда умственного, но не бар, которые покупают чужой труд и которых легко обойти, разжалобить и выжать ту или иную подачку. Чтоб установить простые, искренние отношения, мы устроили себе такой образ жизни, создали вокруг себя такую обстановку, которые мало отличали нас от окружающей деревенской бедноты. Нашим жилищем была изба, приобретенная земством для фельдшерского пункта, недавно выстроенная, а потому чистая, и лишь немногим более просторная, чем обыкновенная рядовая изба. Тщетно соседние помещики, наши друзья Ермолаевы, приглашали нас поселиться неподалеку в их пустующей усадьбе: мы не согласились на это. Тщетно хотели Ермолаевы хотя бы меблировать наш домик, - мы отказались от всего, чтоб не отпугнуть от себя убогую деревню барским видом квартиры. Все должно было выглядеть у нас бедно и просто, чтоб не отдалить деревню и не шокировать крестьянский глаз. Наша стряпуха, простая деревенская женщина, не имевшая ни малейшего представления о "кулинарном искусстве", кормила нас, как говорится, чем бог послал. Достаточно сказать, что мы тратили на все наши материальные нужды, на все - про все рублей 12–13 в месяц. Но зато никто не просил у нас ничего, кроме лекарств и приема детей в бесплатную школу, импровизированную в нашем жилище Евгенией. Живя тогда в деревне, - как ни была она убога и бедна со своим "нищенским наделом", - мы не видали попрошайничества. Всего лишь раз была сделана попытка занять у нас денег, и так как она не оправдывалась обстоятельствами, мы с твердостью отказались дать. И надо сказать: наши отношения с крестьянами не были омрачены гадкой корыстью. Мы вынесли с сестрой из этого, почти годового, общения с деревней самые светлые воспоминания.

Трогательно было стремление крестьян к просвещению и к нам, как людям, в руках которых светильник знания. В трех волостях Петровского уезда, которыми я заведовала как фельдшерица, не существовало в то время (1878-79 гг.) ни одной школы; в селе Вязьмине, в котором мы жили, было всего два-три человека грамотных. Но потребность в знании, понимание необходимости и важности школы были ярко выражены. После тяжелого трудового дня (приходящих больных в течение 10 месяцев было 5 тысяч), когда вечером мы заходили с книжкой в чью-нибудь избу, для хозяев это был праздник, на который быстро сходились соседи. Нас обогревало безыскусственное радушие, милое гостеприимство, и, кончив чтение, мы уходили с миром, чувствуя над собой словно теплое благословение. Особенной любовью пользовалась моя сестра Евгения, учившая детей читать и писать. "Наша золотая учительша" - было ее прозвище. И эти хорошие воспоминания я унесла в тюрьму и сохранила во все годы заточения в крепости.

Теперь, в 1906 году, после громадного промежутка времени, я снова стала лицом к лицу с деревней. Но какая была громадная разница в положении!..

Конечно, я не знала деревни, материальной подоплеки ее, не знала крестьянина в его материальных отношениях, не знала народа, как массы… Не знала всесторонне. Для этого было мало времени, прожитого мной в деревне, и при обилии работы я имела слишком мало встреч. Самое положение наше в деревне, в Саратовской губернии, было исключительное, для крестьян новое. Оно определялось нашим интересом к человеческой личности крестьянина, и это ставило нас на известную высоту, а вместе с тем приподнимало и крестьянина, вводя его в сферу духовных и умственных интересов. Прозаические копейки и рубли не стояли между нами; мы не являлись покупателями труда крестьянина, а он не был продавцом своего единственного товара - рабочих рук. Это был праздник жизни: отношение обеих сторон было приподнятое, праздничное. "Новые люди приехали к нам", - так волостной писарь-взяточник формулировал с неудовольствием свои первые впечатления относительно нас. "Новые люди" внесли "новую", еще не испытанную в заброшенном селе форму отношений к деревне, внесли элемент духовный. Мы резко отмежевались от всех, деньги и власть имущих; отодвинулись от священника, который вымогал пятаки и гривенники за требы; стали в стороне от волостного писаря, который за все - про все брал те же пятаки и гривенники, и от барского двора крупного помещика, где дешево покупался труд мужика. И деревня тотчас поняла нас, поняла мотивы нашей деятельности и определила их как нельзя лучше: все, что мы делали для деревни, мы делали "для души". Так объясняли наше поведение крестьяне. И как мы стояли пред крестьянами в самой благоприятной для нас позиции, так и деревня стала к нам своей наилучшей, чистой стороной.

Невозможно отрицать, что вынесенные мной из деревни взгляды на крестьянство отличались сентиментальностью. Это был результат не только того особенного положения, о котором только что сказано, но и всего предшествовавшего развития моей личности, тех литературных, а потом революционных влияний, которые не на меня одну, а на целое поколение накладывали известную печать. Жизнь в деревне тогда не поколебала, а еще более утвердила воспринятое идеалистическое воззрение на народ, на крестьянство. Принеся в деревню розовую иллюзию, я и ушла с чувствами, в которых был элемент иллюзорный. Но эти иллюзии были мне дороги: они помогали мне жить и действовать, они одушевляли и поддерживали огонек теплого отношения к обездоленным…

Для характеристики моего, пожалуй, несколько смешного, наивного взгляда той эпохи приведу небольшую сцену из того времени, - сцену между мной и несравненным бытописателем деревни Г. И. Успенским. Как-то осенью 1880 г., когда я уже оставила деревню, в "Отечественных Записках" появился один из дышащих скорбной правдой рассказов его. Быть может, то была "Книжка чеков" или "Из записной книжки" - не помню точно. И вот однажды, когда я была у Успенских, Глеб Иванович подошел ко мне и спрашивает: что я думаю о его рассказе? Я с горечью откровенно высказала свое мнение… Я говорила, что все, что он пишет, проникнуто пессимизмом и крайне удручает меня… Послушаешь его - так в деревне все плохо, все темно… Он живописует лишь одни отрицательные стороны народа, и тошно становится смотреть на это жалкое, забитое материальными интересами человеческое стадо, в котором если живет "правда", то лишь "правда зоологическая", не прошедшая через горнило сознательности, и потому неустойчивая и разлетающаяся в прах при первом искушении, при первом изменении положения и осложнении окружающих первобытных форм жизни… Неужели в деревенской жизни, в душе крестьянина нет просвета? Нет ничего привлекательного, трогательно-симпатичного?! Зачем рисовать деревню такими красками, что никому в нее забраться не захочется, и всякий постарается стать от нее подальше!..

Глеб Иванович терпеливо слушал и все больше и больше морщил лоб. Наконец, приняв жалобный-прежалобный вид, он заговорил своим добродушно-ироническим тоном, обращаясь к присутствующим:

- Вот, господа, обижается на меня Вера Николаевна за мужика моего! Не нравится ей мужик мой… Она требует: подай ей мужика, но мужика шоколадного!..

Все рассмеялись, и я смеялась, потому что смешно было, было метко сказано… всей правды его слов, всей правды его иронии я тогда не почувствовала, и только теперь не могу не признать, что из моей деревенской жизни в Саратовской губернии я действительно вынесла образ мужика шоколадного, и шоколадным с тех пор он для меня и оставался…

С той же мыслью о шоколаде теперь, в 1905 году, я приехала в деревню. Приехала и стала делать все против прежнего наоборот. Тогда я сама выбирала для себя условия, сама избирала сферу деятельности, характер отношений к окружающей среде. Теперь я принимала положение, в которое меня ставили полиция и пожертвования добрых людей. Я была не господином над обстоятельствами, а подчинялась им, и, не будучи в состоянии давать какое-нибудь благо настоящее, стала пытаться давать благо видимое и фальшивое…

Я взяла горсть золота и с ним стала среди нищих… потому что только нищие и были кругом… Жалкое, грязное жилище, крытое соломой и окруженное вязким от навоза и грязи двором; вместо пищи - три раза в день чай с черным хлебом и солью; бледные, худосочные дети, нескладные фигуры взрослых… Нужда везде, во всем - и в массе никаких порываний к свету, к духовному простору. Школа, существующая около сорока лет, и наряду с этим множество неграмотных… Библиотека, очень порядочная, но среди взрослых почти не имеющая читателей… Повторительные курсы, устроенные на наши частные средства, но без желающих повторять и идти дальше. Таково было родное село, которому я должна была помогать ближайшим образом… Из контакта фиктивной барыни-помещицы с чужими благотворительными деньгами, с одной стороны, и убогой деревни, с другой, - могло выйти только безобразное. Оно и вышло.

В 1906 году высшая губернская администрация не признавала существования голода в Казанской губернии, и губернатор не разрешал устройства столовых, этой единственно рациональной формы помощи голодающему населению. Я говорю - рациональной, потому что она наименее деморализует: она исключает попрошайничество, и так как в общественной столовой всегда существует общественное мнение и общественный контроль, то автоматически, без всякого сыска, исключается возможность пользования помощью элементами не нуждающимися. Раз столовые были запрещены, а нужда в хлебе до урожая несомненно существовала, отдел Пироговского общества врачей в Казани применял раздачу нуждающимся зерна или муки. В нашем уезде этим заведовала Наталья Петровна Куприянова, моя двоюродная сестра, через руки которой в предыдущие неурожаи прошли для помощи голодающим десятки и сотни тысяч рублей, собранных в России, в Англии и Америке.

Обыкновенно она запасалась поименным списком жителей той или другой голодающей деревни, с записями о семейном и имущественном положении каждого двора. Затем по этому списку, с помощью нескольких приглашенных по ее выбору односельчан, составляла список нуждающихся в помощи, и те же приглашенные отпускали потом на местах зерно или муку. По совещании с Натальей Петровной относительно моей округи мы остановились на том, что и я, имея список всех крестьян села Никифорова, которому я, главным образом, должна была помогать, буду раздавать нуждающимся муку для взрослых и пшено для детей, проверяя действительность нужды опросом соседей и местных жителей вообще.

Что же касается денег на покупку лошадей, то, в виду незначительных средств и разных практических соображений, мы решили: во-первых, не выдавать пособий в размере полной покупной цены, но лишь как прибавку к затрате самого хозяина, чтоб лошадь не приходилась, таким образом, ему совсем даром; во-вторых, выдавать пособие только тем безлошадным крестьянам, которые, вследствие недавней потери лошади (украденной, павшей или проданной по невозможности прокормить зимой), еще в состоянии при пособии поддержать хозяйство на прежнем уровне, и отказывать тем просителям, хозяйство которых уже безвозвратно запущено.

На основании этих правил я и стала действовать.

Нечего и говорить - народ валом повалил ко мне. Да разве и могло быть иначе?.. Разнеслась кругом благая весть: в Никифорове дают: дают деньги, дают рожь, дают пшено, - и, естественно, всякий захотел этой благодати. Каждый, кто в чем-либо нуждался, - а нуждались в сущности почти все во всем, - потянулся к барской усадьбе с ее садами, службами и аппетитными амбарами: и стар, и млад, мужики и бабы, вдовы и сироты, никифоровские и из соседних деревень. Сразу же я почувствовала натиск со всех сторон: с утра до вечера, каждый час, каждые полчаса кто-нибудь приходил, и я выслушивала до полного истощения сил жалобы на то, на се и просьбы о том, о сем и обо всем. Ни физически, ни нравственно я не могла переносить такого рода работы над оголенною нуждой. Я уставала… Я не могла слушать людей до бесконечности, мои нервы отказывались служить, а чувства - функционировать. У меня не хватало ни терпения, ни любви, ни времени входить в положение каждого, некогда было индивидуализировать случаи: я превращалась в машину - раздавательницу мелких подачек, и уже одна эта механизация приводила меня в отчаяние. И то, что эти подачки были из чужого кармана, лишало дело элемента любви, превращая меня в передаточный аппарат чужой сердобольности. Затем очень часто самый характер обращений о помощи действовал угнетающим образом.

Просьбы и нужды были самые разнообразные, нередко не имеющие ничего общего с задачей прокормления до урожая. Но все же каждого надо было принять, каждого, выслушать, и в конце концов - отказать! Но как же тяжело отказывать!.. Одному откажешь, другому откажешь… Он недоволен тобой, а ты недоволен собой и тем, что проситель недоволен. Как будто возможно и быть довольным при таких условиях!

Было множество и таких претендентов, требования которых не могли по существу быть удовлетворены; и по весьма понятной причине эти-то случаи, оставлявшие после себя горький осадок, наиболее врезывались в память.

Приходит, например, один никифоровский крестьянин, высокий старик с седой бородой. Он принадлежал к зажиточным домохозяевам, а его сын служил старшим работником на барском дворе.

- Я к вашей милости.

- В чем дело?

- Да, видите, слыхал я, есть у вас деньги на лошадей, так пришел попросить у вас. Есть у меня, извольте видеть, два коня. Один больше ста рублев стоит, а другого-то больно охота променять. Да за промен приплату просят. Явите божескую милость - денег у меня нет: дайте на прибавочку.

- Что вы, Иван Миронович! Деньги даны для безлошадных, а вы сами говорите, у вас два коня есть.

- Вера Николаевна! Матушка! Сделайте такое одолжение, больно уж нужда большая, никак без второго коня быть нельзя, а за промен 30 целковых просят. Уж выдайте пособие, пожалуйста.

- Не взыщите, я не могу дать.

- Ну, сделайте милость… Как не можете? Все можете… Войдите в положение, век за вас бога молить буду!

- Уверяю вас, это невозможно. Деньги назначены на безлошадных. Отступить от этого я не имею права, и мы только попусту тратим время, говоря об этом.

И снова Иван Миронович просит, настаивает, повторяя одно и то же. И снова я отказываю и повторяю одно и то же.

Наконец, уж с раздражением, он спрашивает:

- Значит, так-таки не дадите?..

- Так-таки не дам, не могу дать.

- Так помните же вы меня!.. - грозит старик и в гневе хлопает дверью.

Через несколько дней он застает меня в избе, где я говорю с его сыном, и снова начинает тот же разговор о лошади, которую хочет променять с приплатой. Снова просит, настаивает, и опять я отвечаю отказом.

- Ну, дайте хоть в долг.

- Не могу, - у меня нет для этого денег.

- Хоть десять целковых дайте.

- Не могу…

- Ну, хоть трешку, - патетически восклицает старик, и - бух мне в ноги…

Взволнованная, я повторяю:

- Что вы? что вы? как не стыдно!

Но он ползает на коленях, повторяя те же мольбы.

Его сын, в котором больше чувства достоинства, хватает отца за шиворот и, стараясь поднять на ноги, шипит:

- Если ты… у меня… еще раз… я тебя…

Тут, не прощаясь, я устремляюсь к двери и исчезаю…

Назад Дальше