После Шлиссельбурга - Вера Фигнер 12 стр.


…Ранним утром через сад пробирается к балкону крестьянин из дальнего села и просит денег на постройку избы после пожара.

- Деньги, порученные мне, даны на хлеб для неимущих, и я не могу вам дать из них на избу, - говорю я, выслушав обстоятельства дела.

- Ну так пудов десять ржи дайте!

- Вы дальние, и вашей нужды я не знаю. Надо, чтоб кто-нибудь удостоверил ее: учитель, священник или сельское общество. Кроме того, десяти пудов вам и тогда не выдадут. У нас выдают пуд-полтора на едока в месяц.

- Куда ж за удостоверением идти, а потом возвращаться! Нет, вы уж так поверьте… Ну, пудика хоть три отпустите. Совсем у нас хлеба нет.

- Не могу сделать этого. Принесите удостоверение, тогда получите, как другие получают.

- Ну, так деньжонок от вашей милости хоть сколько-нибудь не будет ли? Рублей бы десять…

- Никаких денег для раздачи у меня нет; я не могу ничего вам дать.

- Как же так? Шел, шел, и вдруг ничего! Вы хоть трешницу пожертвуйте!

- Нет у меня и трешницы.

Стоит. Молчанье.

Потом просительно:

- Ну, хоть двугривенный пожалуйте - пойти на дорогу хлеба купить.

Я иду за портмонэ и даю двадцать копеек из своих.

Потом плывет молодуха, хорошо одетая, с ребенком на руках.

- Вы откуда? - спрашиваю я.

- Я-то? Здешняя… Карпа Федотова избу, чай, знаете? Еще круподёрка у нашего двора: крупу дерем…

- Ладно. Что скажете?

- Да вот пшенца для ребят попросить пришла. Люди идут, и я пришла.

- Ну, что вы?! Идут бедные, неимущие… от нужды идут. А вам зачем просить? У вас свое есть, - вы достаточные.

- Достаточные! Что ж из того? Людям даете и мне дайте!

- Поймите: я выдаю только тем, у кого хлеба нет, кому есть нечего. Деньги на пшено собраны в Петербурге добрыми людьми на помощь голодающим. Но вы не голодающие, и вам не следует просить. Я не могу вам дать.

- Бедные, не бедные - все идут, все получают; должны и мне дать. У нас ребята тоже каши хотят.

- Хотят или не хотят - пшена я не дам, и вам стыдно у бедных кусок отнимать. Вам дать - им меньше останется. Пшена вы не получите.

- Как так не получу? Как не дадите? Всем даете - и мне дайте!

- Но ведь это для бедных, говорю вам. Ведь это все равно, что милостыня нищему, - говорю я, разгорячившись. - Неужели же вы, зажиточные, хотите руку протянуть Христа ради?

Густая краска покрывает лицо женщины и, круто поворачиваясь спиной, обиженная, она уходит.

А я остаюсь с неприятным, тяжелым чувством в душе.

…Вот парень, лет 25, кудрявый, разбитной. Должно быть, видал виды: за словом в карман не полезет. Спорить с ним трудно, убедить невозможно. Он настойчив, упрям и во что бы то ни стало хочет добиться своего. В обращении его чувствуется нахал. Он просит на лошадь.

Свое хозяйство он запустил давно: не пашет и не сеет. Не имеет ни сбруи, ни телеги, ни хотя бы малой толики денег на приобретение лошади. Промышляет он тем, что шьет на деревню, и для этого имеет швейную машинку.

Тщательно расспросив обо всем, я вижу, что дать денег на лошадь - это бросить их на ветер. Заниматься земледелием он не будет; для этого, кроме собственной охоты, была бы нужна довольно крупная сумма не только на лошадь, но и на необходимые орудия; купив лошадь без всякой приплаты с своей стороны, он просто-напросто недели через две продал бы ее - и делу конец. Невозможно было удовлетворить его просьбу.

Но как я ни доказываю, что при условиях, в которых он находится я не могу ему дать денег на лошадь, как ни убеждаю, что покупка лошади сама по себе еще не поставит на ноги его заброшенного хозяйства, он не соглашается ни с какими доводами и твердит одно: "дайте!"

А когда я стараюсь растолковать, при каких условиях я вообще могу выдавать пособие безлошадным, он с негодованием возражает:

- Где же тут справедливость? У кого ничего нет, тому вы не даете, а тем, у кого все ж таки есть кое-что, тем благодетельствуете. Чем бы помочь самому, что ни на есть, бедному, которому податься некуда, вы богатею помогаете!..

В этом была правда: безлошадный, у которого была телега, сбруя, было еще не разоренное хозяйство, безлошадный, у которого было маленькое сбережение на приобретение лошади, имел, по принятому мной решению, все права на пособие из моих рук, а тот, кто был уже на дне, должен был получить только отказ.

Мои политико-экономические соображения нисколько не удовлетворяли бойкого просителя, и внутренне, по человечеству, с точки зрения простой филантропии, я была согласна с ним. Действительно, какое ему дело до политической экономии, до общественной точки зрения? Он тонет или уже потонул… и судит не с точки зрения политико-эконома, а с точки зрения человека, который уже на дне, и все-таки хочет жить, имеет право на жизнь.

В конце концов, совершенно измучив меня своей настойчивостью, парень уходит возмущенный, негодуя на людскую несправедливость вообще и на мою в частности.

И, как я ни утомлена и ни хотела бы посидеть одна в полном покое, из передней уже подвигается древняя старуха с посошком. Она вспоминает мою мать, вздыхает, поминая ее добром и вытирая концом головного платка старческие слезящиеся глаза… и, после многих блужданий вокруг да около, слезно просит денег на избенку. Она - лишняя в семье, которая ее приютила; пока у нее было что отдавать, за ней ухаживали, ее холили; потом - терпели, а теперь она слышит только попреки и ругань… "Хотела бы умереть, да бог не прибирает"… "Келью выстроить" - вот ее мечта, пока бог не смилуется. Спокойно дожить век после трудовой тусклой жизни - вот чего она желала бы…

Ничего не поделаешь! Я не могу "ублаготворить" эту деревенскую бабусю, не могу дать ей "спокой"… Я могу только отказать ей со всякими, более или менее сладкими, оговорками.

- Ну, бог простит, - кончает она нашу беседу, оставляя меня в унынии.

Едва я ухожу в спальню и в изнеможении опускаюсь на кровать, как слышу под окном шорох, сначала робкий, а потом все сильнее. Через несколько минут куст под окном трещит, и лицо, на котором написано любопытство, заглядывает ко мне в комнату. Когда я спрашиваю: что такое, - оказываются новые просители. Я подымаюсь и выхожу, кислая.

На этот раз целая ватага баб, и у каждой своя докука: кому надо избу выстроить, кому избу крышей крыть, а у иной печь развалилась… Просят на корову, потому что без молока детям беда… Просят на телку, в ожидании, что в свое время она коровой станет. Кто просит на овцу: последнюю по осени продали… придет зима - без валенок дети останутся: ни клочка шерсти в доме нет… Всем нужно, нужно весьма существенное, необходимое… Но всем приходится говорить одно и то же: деньги даны на хлеб голодающим, а не на коров, не на телок, не на овец. Бабы недоумевают; они сомневаются: почему на хлеб деньги есть, а на телушку, на овцу - нет. Такие надежды были, - и уйти с пустыми руками… Бабы удаляются, чувствуя себя, как старуха, обманутая золотой рыбкой в сказке.

К вечеру новый прилив посетителей: приходит уже сельский староста, волосатый мужчина лет 45, неграмотный, и, не умея объяснить, какого рода недоимка числится за обществом - в земство ли или в земельный банк, просит 25 рублей… Иначе становой приступит, дескать, к описи.

Сколько ни толкуем, не можем выбраться из какой-то путаницы, в которой разбираю только, что недоимка старая, и будто становой покрыл ее из своего кармана, а теперь настоятельно требует уплаты.

Я разъясняю, что уплата недоимок не входит в намерение жертвователей; что деньги собраны на хлеб насущный, чтоб люди не болели, не умирали с голоду.

Побившись в этом словопрении достаточно, я предлагаю такую комбинацию. Я слышала, что у управляющего есть работа - вырыть канаву, чтоб осушить болотистое место между барским садом старой усадьбы и рядком деревенских изб. Не хотят ли крестьяне сделать эту работу? Это дало бы возможность уплатить недоимку и вместе с тем оздоровило бы деревню.

Ладно! Староста поговорит с "обчеством".

Но через несколько дней все это оказывается лишним: крестьяне не хотят канаву рыть. Почему? Никто мне объяснить не может или, скорее, не хочет.

За старостой идет татарин. Жалкая, старческая фигура, бледное лицо все в морщинках и почти без всякой растительности.

По-русски говорит очень плохо, а понимает русскую речь, пожалуй, еще хуже. Он просит отпустить ему ржи или муки; говорит, что дома ни зерна не осталось; пришел из соседней татарской деревушки, верстах в двух от нас.

Я отвечаю, что сегодня же или много-много завтра пошлю кого-нибудь узнать о его семейном положении, и тогда мука будет тотчас же отпущена. Но это не удовлетворяет его. Он хочет получить теперь же: он ждать не может, не может вернуться домой ни с чем.

Сколько я ни говорю ему, он стоит на своем, и, наконец, решительно заявляет, что с места не сойдет, пока не получит требуемого. Он садится на ступени балкона, на котором происходит разговор… Последний аргумент! Мне кажется, он даже ложится тут!.. Я скрываюсь в комнаты.

Я чувствую гнусность своего положения. Я поступаю отвратительно…

Этот распростертый старик… Конечно, он нуждается: он не имеет вида нахала, этот изможденный, моргающий глазами, выцветший старик. Где же во мне сострадание?.. На меня нашло упрямство: меня уже осаждали ложными претензиями… и я поставила себе за правило проверять степень нужды каждого.

Правило, правило… ведь я сама себе навязала правило…

И эта жалкая, упрямая фигура, распростертая на крыльце барской террасы… Гадость… И не хочется уступить, чтоб не создать репутации: "Хоть образованные, а придурковаты все".

… А все-таки, быть может, у него дети, и им есть нечего! Внезапно меня озаряет мысль: я зову девушку Машу и посылаю ее в кухню за печеным хлебом.

Я выношу его на балкон.

- На, возьми хлеб и ступай домой. Сегодня же приедет приказчик к вам, тогда приезжай за мукой.

Татарин, словно проснувшись, встает и, положив хлеб в холщовый мешок, бредет прочь из сада, такой же жалкий и беспомощный, каким вошел в него.

А на мне стыд остался, стыд до сих пор, что не поверила сразу, не сумела настоящей нужды отличить от попрошайничества.

Он, действительно, нуждался: приказчик удостоверил это…

Решительно - дело было не по мне. Помогать из своего кошелька, помогать, когда, сколько и на что хочешь, - это одно. Это - дело милосердия, сострадания и любви. Но взять чужие, общественные деньги, в которых надо дать отчет, считаться с волей давальцев… повесить вывеску: "Здесь дают"… "Просите, и дастся вам", - это какая-то обязанность без внутреннего содержания, подчинение себя и чужих нужд выдуманным правилам, которые становятся ярмом, придают всем отношениям характер официальности, на самого себя нацепленной… И все это сопровождается справками, проверками - каким-то сыском… Нет! Я не могу выносить такого положения; не могу быть не самой собой, а лишь уполномоченным чужого добросердечия…

- Наташа! Возьми деньги. Возьми от меня эти деньги, - просила я свою кузину, приехавшую из Казани. - Не могу я заниматься этим делом: я не умею; мне неприятно, мне тяжело, - упрашивала я ее.

- Ну, вот, всегда так! Тяжело, неприятно, так вали на чужую шею! - отвечает она. - А мне, ты думаешь, приятно?

Аргумент попадает в цель. И в самом деле, если и ей неприятно, какое право имею я свою неприятность перекладывать на ее плечи?

- Ты права! Попробую потянуть еще… - вздыхаю я.

И тяну… тяну…

… Наступило 9 мая, Николин день, храмовой праздник в нашем селе. Весь день разливное веселье царит в Никифорове: слышатся гармоника, песни; вся деревня высыпала на улицу; толпятся у ворот, ходят парами, сидят на завалинках; принарядившиеся бабы щелкают семечки, а ребятишки вертятся у всех под ногами.

Вечером разгул вовсю: все пьяно; мужики горланят пьяные песни; отовсюду несутся пьяные выкрики…

На барском дворе, в старой усадьбе, где летом живут сестры, пусто: работники ушли ночевать к женам в соседнюю деревушку; старик-сторож от выпивки еле на ногах стоит; старший работник, так называемый староста, пьянствует где-то у родственников.

В новой усадьбе, усадьбе брата, в которой живу я, царствует полная тишина. В доме - только я, да деревенская девушка, исполняющая несвойственную ей роль горничной. В "людской" - только одни стряпухи: работники разошлись кто куда, а управляющий, или приказчик, пьян-пьянешенек, пирует, должно быть, у кумовьев.

Уж половина 11-го, и я сижу, усталая, над книгой. Внезапно с высоты соседней колокольни раздается удар колокола… другой… третий… Все громче, лихорадочнее звучит набатный колокол среди весенней, теплой ночи. Я спешу к окну и вижу на востоке, совсем близко, громадное пламя пожара.

Краска гнева заливает мое лицо, и почти с отчаянием я думаю: еще этого недоставало! Нищенствуют, голодают… просят и унижаются, а теперь перепились и спалили свою деревню… Что же будет теперь с ними?

Напрасно я стараюсь разбудить Машу. Она не внемлет моим словам, таким странным, таким необычным:

- Вставай, вставай скорее, Маша! У нас пожар: горит Никифорово! Вставай! Огонь близко - мы сгорим!..

Все тщетно: ее 16-летний деревенский сон непробуден…

… Наконец, мы обе на дворе. Меня изумляет спокойствие стряпух, которые стоят в бездействии подле забора, изредка обмениваясь отдельными замечаниями. Разве не надо выносить все из дома?.. Разве не надо выгнать скот в поле, чтоб не сгорели лошади и коровы?..

Я не могу ориентироваться: мне кажется, что горит ближайший к нам порядок изб, откуда слышен глухой гул толпы и где высоко к небу взвиваются столбы пламени и дыма.

- Да что вы?! - возражает стряпуха. - Это не Никифорово горит… Горит ваша старая усадьба!..

Вот оно что! Горит "старый дом"! Это лучше, чем несчастная деревня… Только бы не она!.. только бы не она!..

И все звучит набат, посылая с высоты колокольни в ночной воздух новые и новые волны… И все новые языки огня и волнующиеся клубы дыма поднимаются за "старыми ивами" нашего сада.

Эти ивы, этот сад, окружающие старую усадьбу со всеми ее службами, сберегут крестьянские избы; спасут деревню от конечного разорения… А там, за ними, среди весеннего засушья, горит сначала овчарня, и в ней живьем гибнут овцы; горит конюшня, которую спьяна сторож не в силах отпереть, и в ней живьем сгорают лошади… Потом горят флигеля, сараи, и горит со всем своим добром "старый дом" времен дедушки…

… Деревня не сгорит… Деревня не погибнет, не пойдет по миру, и место для личных чувств, для личной скорби - очищено… И больно, страшно больно в течение пяти часов смотреть, как гибнет эта колыбель нашей семьи. Там родились… там выросли… Потом ушли… ушли в широкий свет, на разные дороги… Но о нем, об этом старом доме, помнили… к нему стремились в мечте, в воспоминании…

Сколько раз в Шлиссельбурге рисовался мне этот родной угол - единственный на всей земле постоянный и неизменный!..

Рисовался - и я писала:
Вот деревня… вот дом. к небесам
Поднимаются стройные ивы…
Вьется змейкой река по лугам,
А кругом расстилаются нивы.

… И теперь огонь все пожрал, все уничтожил. Нет больше "няниной" комнаты, где воображение всегда рисовало образ Натальи Макаровны, с ее милыми морщинами и небольшими голубыми глазами, которые так любо было целовать в детстве, теребя ручкой широкие складки старческой шеи… Нет "кабинета" отца, с желтым стеклянным шкафом-библиотекой, откуда брались: "Антон Горемыка" Григоровича и "Давид Копперфильд" Диккенса, над которыми пролито столько горячих ребячьих слез… Нет "залы" с висячей лампой и круглым столом, за которым в зимний вечер мать читала всем вслух своим мягким, музыкальным голосом роман Некрасова и Панаевой из "Современника"… Нет балкона, на ступенях которого во время каникул сидели по вечерам все в сборе, отыскивая глазами первые загорающиеся созвездия, и спорили за места подле матери…

Все исчезло и сметено без возврата. Наутро - дымящееся пепелище… обожженная земля - и более ничего!..

Поджог был очевиден: все кругом о нем говорили, а скоро сам поджигатель, под хмельком, стал открыто хвастать своим делом.

Это был акт мести, и я - я была виной гибели родного гнезда!..

В деревне был старик, пользовавшийся нелестной репутацией пьяницы и "охальника", как его величали бабы. Восемь лет, как он уж забросил землю, не пахал, не сеял и служил пастухом. Оказывается, он приходил ко мне и просил на лошадь. Конечно, я отказала. И вот, в отместку, он спалил усадьбу, которой я не владела и в которой я не жила. Спалил в праздник, с полной безопасностью для себя, но с опасностью для всего села в 400–500 душ.

… И едва ли в какой-либо другой стране возможно следующее: на старом пепелище на страховую премию брат выстроил для сестер новую усадьбу. Каково же было их изумление и тревога, когда летом на следующий год они увидели, что сторожем ее нанят тот же поджигатель!

На вопрос, что это значит, - толстый, красный приказчик, улыбаясь жирным лицом деревенского прасола, бойко отвечал: "Это - лучший способ обезопасить от огня"… Прогнать этого человека было уже невозможно - усадьба непременно сгорела бы… судиться?.. Тащить в суд эту темную, бессознательную голову… Но для этого, помимо всего прочего, даже и свидетелей не нашлось бы. Деревня знала - деревня молчала бы.

После пожара, этого семейного несчастья, "сознательные", как несколько человек крестьян сами называли себя, выразили мне свое "коллективное" сочувствие и соболезнование о случившемся. Не утаю, этих "сознательных" было мало: меньше, чем пальцев на руке. Я несколько раз по разным хозяйственным поводам встречалась с ними. Я интересовалась их личностью и степенью развития. Ведь это была новость для меня - заря будущего деревни. Они были грамотные, прочли несколько брошюр, тогда свободно обращавшихся. К их мнениям я прислушивалась.

Раз приходит один из них взволнованный: он только что прочел газету.

- В чем дело?

- Это возмутительно, - отвечает он. - Чего только не делают Дурново и Витте! Я так думаю, Вера Николаевна, их следует повесить!

- Разве вы стоите за смертную казнь? - спокойно спрашиваю я.

- Нет! Я против смертной казни: ее необходимо отменить, - говорит крестьянин.

- Но если отменить, то можно ли казнить Витте и Дурново?! Раз вы стоите за отмену, невозможно казнить кого бы то ни было и за что бы то ни было, - иначе вы не противник смертной казни…

- Нет, я - противник, но все-таки Дурново и Витте надо повесить.

И, как я ни билась, доказывая невозможность такой постановки: "смертную казнь отменить, а Дурново повесить", - убедить "сознательного" я не могла.

Тот же крестьянин на вопрос о преимуществах общинного или частного землевладения сказал:

- Конечно, мне было бы лучше иметь участок в полную собственность; на нем я был бы сам себе король!.. Только я знаю если общину рушить, через десять лет полсела будут нищими: участки продадут. Поэтому я не хочу и стою за общину.

При покупке земли у помещика через крестьянский банк он твердо стоял за покупку общиной, и его старания увенчались успехом.

Однако, несколько лет спустя, я узнала, что он вышел из общины и закрепил за собой участок.

Говоря об аграрных погромах, Иван объяснил, что понимает некультурность и темные стороны этого приема.

Назад Дальше