Где теперь этот репинский набросок, неизвестно.
К сожалению, дальнейшие отношения Маяковского и Репина для меня как в тумане. Смутно вспоминаю, что зимой того же года (или, может быть, год спустя), уже живя в Петрограде, Маяковский приехал ко мне вместе с Аркадием Аверченко, и мы пошли к Илье Ефимовичу в Пенаты. Как они встретились - Маяковский и Репин - и что они говорили, не помню. Помню только, как в столовой у Репина за круглым столом Владимир Владимирович стоит во весь рост и читает свою поэму "Война и мир" (не всю, а клочки и отрывки; она еще не была в ту пору закончена), а Репин стонет от восхищения и выкрикивает свое горячее "браво! браво!"
Какими запасами молодости должен был обладать этот семидесятилетний старик, чтобы, наперекор всем своим привычкам и установившимся вкусам, понять, оценить и полюбить Маяковского!
Ведь Маяковский в то время совершал одну из величайших литературных революций, какие только бывали в истории всемирной словесности. В своем "Тринадцатом апостоле" ("Облако в штанах") он ввел в русскую литературу и новый, небывалый сюжет, и новую, небывалую ритмику, и новую, небывалую систему рифмовки, и новый синтаксис, и новый словарь.
Не было бы ничего удивительного, если бы все эти новшества в своей совокупности отпугнули старика-передвижника, как отпугнули они, например, Леонида Андреева. Но Репин сквозь чуждые и непривычные ему формы стиха инстинктом большого художника сразу учуял в Маяковском огромную силу, сразу понял в его поэзии то, чего еще не понимали в ту пору ни редакторы журналов, ни профессиональные критики.
Кроме Маяковского Репин встречал у меня и Хлебникова, и Кульбина, и Алексея Крученых. Особенно заинтересовал его Хлебников, обладавший великолепным умением просиживать часами в многошумной компании, не проронив ни единого слова. Лицо у него было неподвижное, мертвенно-бледное, выражавшее какую-то напряженную думу. Казалось, он мучительно силится вспомнить что-то безнадежно забытое. Он был до такой степени отрешен от всего окружающего, что не всякий осмеливался заговорить с ним.
В то время как другие футуристы пытались уничтожить преграду, стоявшую между ними и Репиным, Хлебников чувствовал эту преграду всегда.
Однажды, сидя на террасе за чайным столом и с любопытством вглядываясь в многозначительное лицо молодого поэта, Репин сказал ему:
- Надо бы написать ваш портрет.
Хлебников веско ответил:
- Меня уже рисовал Давид Бурлюк.
И опять погрузился в молчание.
А потом задумчиво прибавил:
- В виде треугольника.
И опять замолчал.
- Но вышло, кажется, не очень похоже.
Репин долго не мог забыть этих слов "будетлянина", часто пересказывал их, говоря о кубистах, и даже через несколько лет цитировал в каком-то письме.
Обычно в репинской мастерской вместе с Репиным трудился какой-нибудь юноша, состоявший у него в учениках-подмастерьях. После того как скончалась Наталья Борисовна, Репин стал приходить ко мне по воскресеньям со своим "подмастерьем" Вербовым и однажды срисовал его в "Чукоккалу". Вербов был юноша очень напористый, честолюбивый, упрямый, с крепкой житейской хваткой, и Репин в своем беглом наброске очень выпукло выразил эти черты его личности.
Не только своими рисунками участвовал Репин в "Чукоккале". Он охотно позировал для нее разным художникам, так что на многих ее страницах запечатлен его образ. Здесь рисовали его и Владимир Маяковский, и Борис Григорьев, и Бродский, и Мих. Вербов, и Василий Матэ, и скульптор Гинцбург, и Фешин, и Анненков.
Маяковский рисовал его множество раз, тратя на каждый рисунок не больше пяти минут. Репину особенно понравился тот карикатурный портрет, который ныне находится в музее Маяковского. Хотя в своем рисунке Маяковский слишком резко подчеркнул и усилил признаки старческой немощи, которые в то время наметились в облике Репина, Илье Ефимовичу и в голову не пришло обижаться на этот дружеский шарж, и он громко восхищался его выразительностью.
В последние годы жизни Репин с особенною любовью вспоминал ту эпоху, когда в Куоккалу съезжались во множестве поэты, художники, музыканты, ученые. Изображая запустение Пенатов в 1923 году, он писал мне в письме от 19 июля:
"Проходя мимо Шехерезады, я вспоминаю Вашу высокую веселую фигуру, - помните, как Вы подымали поваленные бурей деревья? Недавно была большая буря, но Шехерезада стоит; только дороги все страшно заросли травой забвенья… А я босиком. (И все Вас вспоминаю.)… Помните лекции? Чтение Маяковского, С. Городецкого, Горького, пение Скитальца и др. (в Киоске), а не в Храме Изиды, где читали Тарханов, Леонид Андреев… Про Пенаты можно сказать: все побывали тут. Бывал и Куприн, еще из самых молодых тогда; приезжал на велосипеде, пробирался в узкой пашей столовой на конец общей скамьи и глубокомысленно молчал, выразительно наблюдая старших товарищей; Борис Лазаревский еще моложе был, только что начинал. Одно из самых трогательных лиц было Морозов Н. А.".
Кроме того, в Пенатах бывали при мне и В. Г. Короленко, и Шаляпин, и академик И. П. Павлов, и Ясинский, и Григорий Петров.
X. РЕПИН - ПИСАТЕЛЬ
Когда на склоне лет видный исторический деятель принимается писать воспоминания, естественно ожидать от него, что он, озираясь на пройденный путь, будет больше всего вспоминать о себе и о своих знаменитых трудах.
Но когда Репин впервые выступил в печати со своими записками, он, забывая о себе, очень долго вспоминал лишь о других. Из тех статей, что впоследствии составили книгу его мемуаров, раньше всего была написана им статья о Крамском, потом о Ге, потом о Льве Толстом, потом об Антокольском, Семирадском и Стасове, потом о Серове, потом о Гаршине, потом о Куинджи.
И лишь потом - по настоянию друзей - он впервые заговорил о себе: написал для одного московского журнала статью, которая вначале была озаглавлена так: "Из времен возникновения моей картины "Бурлаки на Волге"". Но и здесь в центре воспоминаний им поставлен другой человек - известный пейзажист Федор Васильев, которому он и посвящает чуть не половину статьи.
"Вот энергия! - восхищается Репин, вспоминая работу Васильева над каким-то пейзажем. - Да, вот настоящий талант!.. Меня даже в жар начинает бросать при виде дивного молодого художника, так беззаветно увлекающегося своим творчеством, так любящего искусство! Вот откуда весь этот невероятный опыт юноши-мастера, вот где великая мудрость, зрелость искусства…".
Такими восторгами перед талантом Васильева переполнена вся статья.
"Гений", "гениальный мальчик", "феноменальный юноша" - повторяет о Васильеве Репин.
С таким же энтузиазмом он говорит о Куинджи:
"Гений-изобретатель", "феномен", "чародей, счастливый радостью побед своего гения" и т. д. и т. д.
И вот репинский отзыв о Ге как об авторе "Тайной вечери": "феноменальный художник", "необыкновенный талант".
И до конца своих дней не забыл он восторгов, испытанных им перед картинами всеми забытого захолустного живописца Персанова, которые он еще мальчиком видел когда-то в Чугуеве. "Редкий и сильный талант", - пишет он о Персанове в своих мемуарах. "…Картинка Персанова - истинная жемчужинка в пейзажном искусстве…" "Дивный колорит… нечто невиданное".
Поучительна эта редкостная способность великого мастера забывать о себе и, как бы отрешаясь от своей биографии, восхищаться чужим творчеством, чужими талантами.
Из одного его письма к Е. Н. Званцевой (от 8 ноября 1891 года) мы знаем, что однажды, еще в восьмидесятых годах, он написал было воспоминания о своем детстве и отрочестве, но потом та же беспримерная скромность заставила его уничтожить написанное. "Сколько я сжег недавно своих воспоминаний! - сообщает он в этом письме. - Рад, что сжег, к чему разводить этот хлам".
Такое же нежелание говорить о себе проявит он и при писанин новых глав "Далекого близкого".
В качестве составителя и будущего редактора этой недописанной книги я просил его, например, поведать читателям, как создавались его "Запорожцы", а он вместо этого предлагал написать воспоминания о профессоре Прахове, об архитекторе Ропете, о художнике Ционглинском.
Но, конечно, свое преклонение перед чужими талантами он выражал не в одних только восторженных возгласах. Вспоминая о том или ином из своих современников, он вместе с каждым из них как бы сызнова переживал его жизнь, проходя с начала до конца, этап за этапом, весь его творческий путь со всеми его удачами, печалями, трудностями, и оттого эти статьи многими своими чертами сродни беллетристике и воспринимаются нами как повести, в которых есть завязка, развязка и чисто беллетристическая сюжетная ткань.
В этом Первая особенность мемуарных записок Репина: они беллетристичны - и раньше всего потому, что биография их главных героев представлена в динамике ее живого развития, в процессе ее созревания и роста.
Вот повесть о Крамском - бойце и учителе, который стал из волостных писарей первоклассным мастером живописи, поднят бунт против Академии художеств и вывел родное искусство на демократический путь реализма. Крамской на репинских страницах весь в движении, в борьбе, это не застывшая восковая фигура паноптикума, это именно герой увлекательной, богатой эпизодами повести.
Так же беллетристичны те главы, где появляется Федор Васильев. В них дан выразительный и яркий портрет, словно написанный репинской кистью.
Вся противоречивая сложность Васильева показана здесь не в какой-нибудь формуле, а опять-таки в живой динамике его речей и поступков.
Вы видите его лицо, его походку, вы слышите его задорный юношески самоуверенный смех, он движется и живет перед вами - крикливый, бесцеремонный до дерзости и в то же время бесконечно обаятельный своей светлой талантливостью.
Вся повесть Репина о житье с Федором Васильевым на Волге (когда он собирал материалы для своих "Бурлаков") показывает, каким превосходным писателем мог бы сделаться Репин, если бы он не отдал всех сил своей живописи.
Его рассказ о том, как он писал "Бурлаков", - это даже не повесть, это поэма о молодости, о звездном небе над просторами Волги, о радостной работе двух художников, счастливых своим дарованием. И хотя в ней немало будничных, мелкобытовых эпизодов, вся она так музыкальна, широка и мажорна, что даже эти мелочи не в силах нарушить бьющую в ней через край поэзию счастья и молодости.
И с какой драматической силой передана Репиным трагедия Ге - большого художника, изменившего живому искусству во имя отвлеченной, безжизненной догмы! Репин переживает его отход от искусства как свое личное горе, заражая этим чувством и нас.
Вообще драматизация событий была излюбленным методом мемуарной беллетристики Репина. Здесь вторая особенность его литературного дарования. Описывая любой эпизод, он всегда придает ему горячую эмоциональность, сценичность. Даже приход станового, требующего у Васильева паспорт, даже толкотня публики перед картинами Архипа Куинджи, даже появление Льва Толстого в петербургском трамвае, даже купля-продажа какого-то рысака, приведенного "батенькой" с харьковской ярмарки, - все это драматизировано им словно для сцены.
Он нисколько не заботился об этом. Это выходило у него само собой. Таково было органическое свойство его пламенного и бурного мышления. Здесь сказалась в Репине та же черта, что сделала его драматургом русской живописи: "Иван Грозный", "Царевна Софья", "Не ждали", "Отказ от исповеди", "Арест пропагандиста в деревне" и другие - все это кульминационные моменты трагедий и драм, нашедшие свое воплощение в искусстве. Мне не раз случалось замечать, что даже когда Репин пересказывал только что прочитанную книгу, он невольно придавал ее фабуле сценический, эффектный характер, какого она не имела. Сам того не замечая, он театрализовал фабулу, излагал давние события с такой темпераментной страстностью, словно они сызнова совершаются в эту минуту. Такое тяготение к драматизации событий придало большую увлекательность многим главам его "Далекого близкого": например, "Бедность", "Матеря", "Ростки искусства", "Отверженных не жалеют" и пр.
Но, конечно, Репин-мемуарист никогда не достиг бы этой живой беллетристической формы, если бы он не владел труднейшим мастерством диалога.
Живописцы в своих мемуарах большей частью основываются на зрительных образах. У Репина же во всей книге сказывается не только проникновенный, наблюдательный глаз, но и тонко изощренное ухо. Это было ухо беллетриста. Необычайна была его чуткость к разнообразным интонациям человеческой речи. Все, кого изображает он в книге - волжские рыбаки, и чугуевские мещане, и студенты Академии художеств, и Тургенев, и Стасов, и Гаршин, и Крамской, и Семирадский, и Лев Толстой, - много и охотно разговаривают у него на страницах, и всякого из них Репин как записной беллетрист характеризует стилем его речи. Перелистайте, например, тот рассказ, где он вспоминает о возникновении своих "Бурлаков". Артистически переданы в этом рассказе и реплики расстриги попа, и шутовские бравады Васильева, и таинственно-бессвязная бормотня хозяина той избы, где он жил.
Излагая в своей книге один из споров Семирадского со Стасовым, он - через полвека! - воспроизводит этот спор на десятке страниц слово в слово и характеризует каждого спорщика его речевыми приемами.
Был ли в России другой живописец, так хорошо вооруженный для писания беллетристических книг?
Перед тем как изложить на бумаге свои воспоминания, Репин рассказывал их нескольким людям - мне, моей семье и нашим случайным гостям, - причем, говоря о каком-нибудь человеке, воспроизводил его голос, его жесты, его выражение лица. Мне и теперь, по прошествии стольких лет, представляется, что всех их я видел своими глазами, особенно Васнецова и Шишкина, - так умело он имитировал их.
Его писания выросли из сказа. Многие его мемуары уже долгое время существовали в форме вполне законченных устных новелл, прежде чем он удосужился их записать. Многие страницы этих новелл были рассчитаны на произнесение вслух, и когда он писал их, то явственно слышал, как звучит его авторский голос. Это определяло их стиль.
Отлично умел он использовать народную речь и на всю жизнь сохранял в своей памяти крылатые фразы великорусских и украинских крестьян, подслушанные им еще в детстве, а также во время скитаний по волжским и днепровским деревням.
"- Вы не смотрите, что он еще молокосос, а ведь такое стер-во - как за хлеб, так за брань: нечего говорить, веселая наша семейка".
Или:
"- У його в носi не пусто: у його волосся не таке: вiн щось зна". - "Та й дурень кашу зварить, як пшено та сало". - "Та як чухоня гарна, та хлiб мягкий, так геть таки хунтова".
Читая свои воспоминания вслух, он умело воспроизводил интонации крестьянского говора, даже немного утрируя их.
Не забуду, как, рассказывая (а впоследствии и читая нам вслух) свою повесть о "Бурлаках на Волге", он передавал восклицание того пастуха, который целыми часами глядел на блестевшую крышку от ящика с красками и потом сказал о ней, расплываясь в улыбке, словно лакомка о вкусной еде:
- Больно гоже!
Подражая пастуху, Илья Ефимович блаженно и сладко растягивал эти два слова и зажмуривал от удовольствия глаза.
Вообще в его статьях превосходный язык - пластический, свежий, выразительный и самобытный, - язык, не всегда покорный мертвым грамматическим правилам, но всегда живой и богатый оттенками.
Это тот язык, который обычно вызывал негодование бездарных редакторов, стремившихся к бездушной, обесцвеченной, полированной речи.
Вот наудачу несколько типично репинских строк:
"Наш хозяин закосолапил, лепясь по-над забором, прямо к Маланье…"
"…Заразительным здоровым хохотом… он вербовал всю залу".
"Сколько сказок кружило у нас…".
"…Сюртучок… сидел - чудо как хорошо: известно, шили хорошие портные; уже не Дуняшка культяпала спросонья".
"…Зонт мой… пропускал уже насквозь удары дождевых кулаков".
"Уже бурлаковавшие саврасы… нахально напирали на меня…".
"…Полотеры… несутся морского волною…".
О своем "Протодиаконе" Репин писал:
"…Весь он - плоть и кровь, лупоглазие, зев и рев…".
И вот его слова о газетных писаках:
"…Шавкали из подворотен…"
Это "шавкали" должно означать: "тявкали, как шавки". Конечно, корректоры ставили против этого слова три вопросительных знака, но он свято сохранял свое "шавкали".
Недаром Репин так восхищался языком Гоголя и так сочувствовал новаторскому языку Маяковского. Ему до старости была ненавистна закостенелость и мертвенность тривиально гладкого "литературного" стиля. В одном месте "Далекого близкого" он с досадой говорит о своем престарелом учителе:
"На общих собраниях его литературные, хорошего слога речи всех утомляли, наводили скуку…"
Сам он предпочитал писать "варварски дико", "по-скифски" и никогда не добивался так называемого "хорошего слога".
Характерно: там, где у него появляется "хороший слог", его литературная талантливость падает.
А своим "варварским слогом" он умел выражать такие тонкие мысли и чувства, что ему могли бы порой позавидовать и профессиональные художники слова.
Напомню еще раз его великолепные строки о слиянии звуковых впечатлений со зрительными в пейзаже бесконечного волжского берега:
"Это запев "Камаринской" Глинки, - думалось мне. И действительно, характер берегов Волги на российском размахе ее протяжений дает образы для всех мотивов "Камаринской", с той же разработкой деталей в своей оркестровке. После бесконечно плавных и заунывных линий запева вдруг выскочит дерзкий уступ с какой-нибудь корявой растительностью, разобьет тягучесть неволи свободным скачком, и опять тягота без конца…".
Подобных мест в этой книге много; все они свидетельствуют, что в литературе, как и в живописи, реализм Репина был вдохновенным и страстным и никогда не переходил в натуралистическое копирование внешних явлений. У Репина-писателя был тот же ярко темпераментный стиль, что и у Репина-живописца.