* * *
Сколько всего свалилось в один только день, после бессонной ночи, когда нервы напряжены, когда ждешь вечера как приговора. И вот - уже ощутим успех, уже слышишь овации, уже тебя вызывают на сцену… В одном из антрактов его разыщет Людмила Ивановна. И сообщит то, чего он никак не ожидал. Четыре дамы, необычайно ценившие его творчество, четыре восторженные души - заказали ему венок.
Наталья Федоровна Пивоварова и Зоя Михайловна Чарушникова, давние поклонницы Мусоргского… Надежда Петровна Дютур, внебрачная дочка Стасова, тайно влюбленная в композитора… Анна Васильевна Никольская, сестра "дяиньки" Никольского… Их стараниями было приготовлено это подношение. Четыре ленты. Белая, с красными славянскими буквами: "О и уж тебе за Бориса слава!" Голубая, с желтой надписью: "Поднялась сила пододонная!" Красная, где стальным стеклярусом было вышито: "К новым берегам!" И желтая, с белыми бусами: "Мусоргскому, 27 января".
Первой встревожилась Шестакова. Еще недавно сама принимала участие во всей затее. Но показала знакомым незаконченную еще ленту своей приятельницы Анны Васильевны и услышала: не будет ли это несколько неуместным? Первое представление…
Венок попытаются передать через дирижера, Направника. Тот мягко уйдет от несколько неловкой миссии. Мусоргский, похоже, был просто ошарашен внезапной наградой. Кажется, порывался даже после окончания спектакля сразу уехать из театра. Венок все-таки примет, но не на публике. Да и как было поступить, если все ж таки бенефис Юлии Федоровны? Ее стараниями "Борис" был поставлен. Ее публика засыпала цветами, и ей же поднесли - серебряный венок…
Стасов рвал и метал. Ему казалось, что Людмила вела себя глупо. Что Направник отказался передать венок композитору не то из ревности, не то из зависти. Что Мусоргскому тоже "нашептали какие-то дураки актеры за кулисами". Что и сам композитор вел себя трусливо, нехорошо.
…Владимир Владимирович Стасов, всегда повернутый лицом к миру, всегда энергичный, - он никогда не мог остановиться, вглядеться в самого себя, усомниться в своей правоте. Каждый день, каждую минуту, мгновение он чувствовал себя непогрешимым. И когда знакомые ему люди вели себя не "по-стасовски", ему даже некогда было задаться вопросом: быть может и у них могли быть серьезные мотивы поступить так, а не иначе? Мусоргский был невероятно чуток к нюансам, к оттенкам. Через деталь он был способен постигнуть целую эпоху. Конечно, он понимал, что его детище, его опера - произведение значительное. Не потому только, что столько сил было вложено. Он не мог не чувствовать, что схватил эпоху, что воспроизвел кусок русской истории и что сказал нечто новое не только о русском человеке, но вообще о человечестве. И не ему ли, наделенному столь "говорящим" именем - Модест, "скромный", - было не ощутить всю неуместность затеи с подношением?
Первое взаимонепонимание. Глубинное. Которое зижделось в самих натурах Стасова и Мусоргского. И оно не закончилось этим и радостным и мучительным вечером.
Мусоргский переживал случай с венком до крайности болезненно. Стасовские нападки на Эдуарда Францевича, похоже, уже коснулись его ушей. Но ведь как ни относись к предпочтениям Направника, дело свое - этого уж нельзя было не признать - он выполнил самым достойным образом.
На следующий день после премьеры композитор отправил "Баху" записочку, надеясь, что неугомонный Стасов остановится:
"Дорогой мой Généralissime, умоляю: не оглашайте в печати истории с венком. Может случиться то, чего Вы менее всего желаете. Может не пойти "Борис". Умоляю Вас всей силой Вашей любви ко мне".
Всякий подлинный художник любит свое создание как собственное дитя, - более славы, более себя, быть может, более всего на свете. Мусоргский, зная характер "Баха", все-таки еще надеялся, что нелепость с венком не превратится в скандал. Но премьера "Бориса Годунова" - была лишь первым действием той драмы, которым стал для Мусоргского 1874-й год. Второй акт оказался мучительным.
* * *
Великое произведение с неизбежностью делало участниками драмы всех, кто к опере прикоснулся. 28 января скрипели критические перья. 29-го - появились первые отклики. Разумеется, Ларош не мог хвалить: эстетика Мусоргского была ему не по душе. И все же Герман Августович был человеком образованным и воспитанным. Он мог придраться, услышать "несомненные следы влияния "Каменного гостя" и последних романсов Даргомыжского", заметить, что автор "Бориса" "в местах колоссального и массивного характера часто впадает в Серова", но дарование Мусоргского отрицать было невозможно. Ларош пишет - и, отрицая, все-таки "зависает" между "нет" и "да".
"…одаренный талантом к речитативу, к характеристике, он очень слабый музыкант и не может аккомпанировать свои мелодии так, как это могут делать великие мастера оркестрового письма…"
"…композиция его опер отзывается дилетантизмом и неумелостью, хотя обнаруживает сильные проблески даровитой натуры".
"Хоры шли, может быть, очень хорошо, но обилие диссонансов и неискусное употребление голосов в новой опере доходит до того, что мы не всегда могли ручаться за намерения композитора и отличать его фальшивые ноты от фальшивых нот исполнителей, которых, может быть, и совсем не было; то же самое мы заметим и об оркестре".
Объяснить очевидный успех оперы было не так просто. Ларош шел здесь за общим мнением противников нового произведения: "Костюмы, декорации и вообще вся постановка превосходны", кроме того: "Национальный и исторический интерес сюжета, обаяние пушкинской поэзии (текст "Бориса", впрочем, сохранен только отчасти в новом либретто), весьма ловко и бойко составленный сценарий и превосходная игра наших артистов помогают успеху нового произведения более, чем перо композитора…"
Герман Августович писал сдержанным тоном. Он - в меру своих пристрастий - пытался отдать автору должное. Николай Соловьев писал хлестко, с нескрываемой ненавистью. Он и начал с едкого определения: "Какофония в пяти действиях и семи картинах". Далее негодовал с наслаждением:
"…стих Пушкина заменил стихами лавочника".
"Отсутствие художественного инстинкта, в соединении с незнанием и желанием быть всегда новым дают в результате музыку дикую и безобразную".
"Оркестровые приемы г. Мусоргского так однообразны и стереотипны, что - можно сказать - что у него в оркестровке выработалась своего рода рутина".
Николай Феопемптович Соловьев строил свое сочинение, противопоставляя оперу драме Пушкина. Здесь можно было блеснуть остроумием, поддеть наглого дилетанта, влезшего со своей чудовищной оперой на сцену. И все же одна сцена его задела. Сквозь море желчи пробивается какой-то еле заметный родничок:
"Иногда г. Мусоргский обходится с Пушкиным довольно милостиво, иногда физиономия Пушкина не совсем затерта бесцеремонною рукою безвкусного либреттиста, - и тогда (как-то: в сцене в корчме) Пушкин берет свое".
Поразительно, почти все рецензенты, - и более мягкие, и до крайности жесткие, - отметят эту сцену. В "Корчме на литовской границе" композитор сумел столь точно угадать и движение лиц, и характеры, и соотношения этих характеров, а кроме того - интонацию фраз, строение сцены, ее кульминацию, - что и самые крайние противники (готовые приписать ее действие кому угодно, кроме композитора, - Пушкину, исполнителям, декорациям), все же не могли пройти мимо той очевидной энергии, которая исходила от "Корчмы". В оценках других эпизодов оперы будет полная разноголосица. Сцена, которая приглянулась одному, найдет своего ругателя в лице второго, сцена, жестоко раскритикованная третьим, заслужит легкое похваливание четвертого. "Корчму" заметили все. Она обнаруживала неожиданную, умом непостигаемую силу.
* * *
Тридцатого января Мусоргский весь вечер у Стасова. О чем говорили? Об успехе "Бориса"? О злополучном венке? Стасов выговаривал Мусорянину, что пасовать перед "Направниками" и мнением публики негоже? Или взаимонепонимание становилось уже настолько мучительным, что больше молчали? Известно лишь, что Мусоргский забеспокоился о билете на второй спектакль для Бородина. Все иные сюжеты встречи - неясны. Хотя, наверное, не могли не говорить о первых откликах. Тем более что того же дня появятся еще два: в "Петербургском листке" - "Фомы Пиччикато", то есть Владимира Баскина, в газете "Русский мир" - Маврикия Раппопорта. Если положить рядом два свеженьких, только что отпечатанных номера, сложить их с шуршанием, чтобы виден был отзыв, - они уже тогда могли изумить поразительным несходством. Даже при взгляде на ближайшее будущее произведения Мусоргского. "Опера имела большой успех и, наверное, долго продержится на сцене", - полагал Баскин. ""Борис Годунов" г. Мусоргского, - пророчил Раппопорт, - по всей вероятности, выдержит ряд представлений и даст хорошие сборы, но не думаю, чтобы опера эта составила капитальную, т. е. постоянную поддержку русского оперного репертуара".
Более чем через столетие, раскрывая пожелтевшие газетные листы с осыпающимися краями, к изумлению, рожденному от критического разноречия, прибавится и другое. Раппопорт видит в Мусоргском "пристрастие к колокольному трезвону и к шумным хаотическим эффектам" - и это естественно для ушей современников, еще не знавшей такого музыкального языка. Критик восклицает: "Где же собственно музыка?" - и на таком восприятии тоже лежит печать времени. Но его впечатления словно "рассыпаны" и не собраны воедино. И вслед за странными упреками в "мелкости" рисунка - тут же похвалы блестящим сценическим способностям.
И в отклике Фомы Пиччикато невероятные странности: отметит и хоры "Бориса", где композитор избегает рутины, и колокольный звон, - в оркестре он слышит мастерское звукоподражание, - и сцену в Корчме. Видит: Мусоргский, рисуя образ царя Бориса, "явился музыкантом-философом". И как странно звучит рядом с этим его не то пожелание, не то "пророчество": пиши автор "Бориса Годунова" комические оперы - "он мог бы в русской музыкальной литературе иметь такое значение, какое Обер имеет во французской".
Кто из критиков-современников мог предположить, что опера, столь мучительно пробивавшаяся к зрителю, менее чем через полвека сведет с ума композиторов, публику, завоюет Францию, а потом станет чуть ли не самой известной русской оперой? Что слава Мусоргского затмит не только известность Обера, но и куда более крупных композиторов? "В первой сцене, - пророчит Раппопорт, - бесцеремонное обращение пристава к народу, разговор мужчин и женщин в совершенно новаторском роде странно как-то режет ухо, которое трудно приучить к приемам далеко не оперного свойства. Это какая-то небывалая форма, которую нельзя назвать речитативной: это форма, которая никогда не привьется к опере". Под мощное излучение именно этого "странного" Мусоргского попадут Прокофьев и Шостакович. Именно этот Мусоргский поразил Дебюсси, Равеля, Стравинского. Только один современник сумел сказать самые точные слова о "Борисе Годунове". И этот отзыв неполон. Но он все-таки невероятно точен. Стасов припомнит его спустя многие годы, когда будет писать посмертную биографию композитора. Николай Костомаров, историк, превосходный знаток истории Смутного времени, обронит с восхищением: "Да… вот это - страница истории!"
Это была и одна из главных страниц в истории русской музыки. Но современники к этому видению готовы не были.
* * *
На следующий день, 31 января, в "Петербургской газете" появилась заметочка, которую можно было - после злых рецензий - прочитать с улыбкой: "Представление это было оглушительно как по звону колоколов и трубным звукам на сцене, так и по вызовам композитора-новатора. По поводу этой музыкальной новинки все наши музыкальные рецензенты стали в какой-то тупик. Они решительно не знают, хвалить или порицать оперу. Вследствие этого они то хвалят, то бранят. Все же вообще говорят, что опера эффектная, но дисгармония полная - хаос, хаос и хаос!!"
Мусоргский был у Дмитрия Владимировича Стасова на музыкальном вечере. Здесь собрались почти все. О чем могли беседовать Мусоргский и "généralissime"? О чем молчали, разговаривая друг с другом?
Взаимонепонимание наметилось уже и с частью публики. Письмо, полученное композитором, было подписано "Д. Поздняков". Не то исповедь, не то - проклятие: "В жизнь свою я не выносил из театра такого досадно-отвратительного впечатления, какое мне пришлось вынести после первого представления Вашей оперы", - в признании не было бы ничего необычного, если б автор его не заговорил об особом внимании к новой музыке. Но как это сочеталось? - "Я считаю "Каменного гостя" одним из величайших произведений искусства", но - "…я питаю глубочайшую ненависть к Вашему "Борису"…"
Это был редкостный "доброжелатель": мимоходом расхвалит отдельные эпизоды ("…я считаю Вашу "Корчму" превосходным этюдом в комическом роде, я нахожу "Песню про взятие города Казани" гениальною, не отрицаю больших достоинств и некоторых других мест оперы, например, всей партии юродивого или некоторых деталей партии самозванца"), потом - брызжет слюной от ненависти. Мучительно было, что Поздняков, кажется, был знаком и с его биографией. Музыку "Бориса" назвал "нахальною татарщиною с примесью пьяного юнкерства", заставив припомнить годы в Школе гвардейских подпрапорщиков.
От письма могла разболеться голова, что-то было в нем не просто недоброе, но - угарное, безобразное: "Вам надо отрезвиться и проветриться. Напрасно Вы гниете в Петербурге: здесь прогниет и заплесневеет весь Ваш талант… Повремените кропать Вашу ходульно-чахоточную музыку… Вы строчите речитативы, лишенные всякой жизни и похожие только на труп…" - Поздняков злился, топал ногами, лицо его (скрытое за строками письма, но будто бы узнаваемое), казалось, наливалось багровым цветом. И здесь же этот доброжелатель уверял, что он "искренний поклонник".
* * *
Опера прошла с подлинным триумфом. Но многочисленные эхо этой постановки - более мучили, нежели утешали. 2 февраля в "Санкт-Петербургских ведомостях" появится письмо. За инициалами Н. Д., Н. П. и З. Ч. легко было угадать трех подносительниц. Четвертая, Анна Васильевна Никольская, подписывать письмо отказалась.
Кошмар премьеры продолжался. Текст - хоть и отчасти - напоминал письмо того же "Позднякова", пусть и с обратным знаком. Чего стоил выпад в сторону Направника, столь прямолинейный и столь неуместный: "Нам было передано на словах, что г. капельмейстер Мариинского театра не принял принесенного ему из кассы венка и отказался поднести его потому, что принесший капельдинер сказал ему, что "приказано передать этот венок автору", а он приказов не принимает, и притом он не знает имени подносителей".
Фраза, брошенная в письме трех подносительниц "под занавес", явно выдавала "généralissime" как подлинного автора этого письма:
"Неужели и венок можно у нас подносить не иначе, как подав просьбу, на гербовой бумаге и за нумером".
Мусоргский, прочитав заметку, был взбешен. Он сразу пишет Направнику:
"Милейший Эдуард Францович, меня донельзя возмутила сегодняшняя корреспонденция в "Петербургских ведомостях". Бестактная история с венком со стороны желавших публичного его поднесения автору в первое представление первой оперы этого автора сделала то, что хорошее чувство, оставленное во мне при репетициях моими дорогими товарищами по исполнению оперы, к концу ее первого представления должно было смениться тяжелым чувством, до сих пор гнетущим меня, п. ч. отныне я не могу спокойно ожидать ни одного представления оперы. Я знаю, как Вы сочувственно отнеслись к моему первому большому труду. Я Вас знаю как капитального художника и горячо благодарю Вас за "Бориса".
Я умоляю Вас не считать меня солидарным ни с какими поднесениями и заявлениями - они только гнетут меня.
Я отвечу в той же газете "Петербургские ведомости" на сегодняшнюю корреспонденцию. Рискую и не боюсь никаких последствий: пусть толкуют, что автору неприлично вмешиваться в эти дела.
Преданный Вам М. Мусоргский".
Напрасно, напрасно Владимир Васильевич так злился на Эдуарда Францевича. Напрасно горел желанием задеть дирижера, который исполнил оперу столь исправно. Направник, разумеется, был человеком чуждым тому новаторству, которое столь яростно проповедовал Стасов. Он искренне полагал, что отсутствие серьезного знания теории музыки мешает Модесту Петровичу в его творчестве. И все ж таки в составленном Направником отчете о наиболее замечательных исполненных концертных произведениях за 10 лет - с 1863 по 1873-й - номером двадцатым значится:
"1-я карт. оп. "Борис Годунов" (Мусоргского)".
И какую муку, какое бешенство должен был испытывать композитор, принимаясь за письмо в "Санкт-Петербургские ведомости"! "Бах" поставил его в совершенно несносное положение, затеяв всю эту историю с венком. Теперь словно бы решил рассорить с Направником.