И главное - это радостное, дымящееся чувство свободы, мелькания, света - чувство, уже не связанное ни с Паласиосом, ни с конем, ни с усталостью, ни с работой, ни с потом, - чувство огневое, голубое и белое, золотое само по себе…
Он глухо стоял, глядя перед собой, улыбаясь и ожидая чего-то, и окружившие тот котел глядели и ждали. И он сказал:
- Да, резать креолов. Да. Да. Мантуанцев. Я с вами.
Он поглядел на Бовеса.
- Бовес - белый. Но он за освобождение, он за великого, прочного короля; он за нас. Да. Он белый, но он за нас. Резать белых.
Оцепенение кончилось; все закричали "вива", загомонили, предлагали Фернандо выпить, говорили, что назначат его в хороший отряд; было особое, бодрое и хмельное веселье, которое возникает, когда находят единомышленника.
Родригес-Бовес орал, предлагал вино, хохотал; но Фернандо заметил, что он подсыпал пороху на полку… прошла минута божественного, высокого транса, и он, Фернандо, замечал уже многое. Он присел к столу и невольно взглянул на носатого. Тот сидел, нечаянно отойдя душой куда-то, задумавшись.
Когда разъезжались - храпели и топали кони, - незначаще хлопнул выстрел. Он подождал, пока топот стих, взял свой иззубренный заступ и вышел. Носатый лежал ничком, подвернувши голову, как петух со скрученной шеей. Фернандо посмотрел, куда рана: так и есть, в затылок, под кость. Он вздохнул, покачал головой - и нехотя начал копать.
* * *
Голый по пояс "кровавый шакал" Родригес-Бовес, выпятив крепкую грудь, сидел на своем вороном, напоминавшем Фернандо о том зловредном буяне из стада Паласиоса, и принимал доклады от командиров. С холма было хорошо видно, как со всех сторон стекались отряды всадников к месту сбора; одни были дальше, другие уже подъезжали. Ржали кони, торчали пики - ножи на древках. Стояли дикий гомон и топот, учиняемые уже прибывшими. Кто усмирял горячую лошадь, кто пререкался с соседом - ох, не быть бы беде! - кто собирал своих голодранцев вновь в одну кучу, желая пересчитать наличный состав: были такие, кто отставал по дороге и исчезал в степи. Но в общем царило хмельное, веселое возбуждение; было такое чувство, будто разламывал кости, хрящи, суставы после дурманного и кровавого сна. А ведь вечером праздник. Да, было как перед праздником. Самое лучшее время. Сам праздник - уже не так. А перед праздником - хорошо.
Приблизился новый отряд. Глава его, старый мулат Урдиалес, пестро-седой на фоне своей шоколадной кожи, три раза потряс копьем и, отделившись от прочих, поехал на холм к повернувшемуся в его сторону Бовесу.
- Сколько?
- Двести и шестьдесят сабель и пик, командир.
- А ружья? А пистолеты?
- Сорок пять ружей. Тридцать пять пистолетов.
- Ты грамотный?
- Мало.
- Пороху? Пуль?
- Пороху - две арробы.
Тем временем бахнул выстрел. С коня валился голый метис в одной набедренной повязке, с пикой в руке; а конь еще мчал к другому метису, который сидел на коне же, с дымящимся пистолетом. Этот явно летел на того с копьем, но сидящий успел использовать свое превосходство.
- Ссорятся, подлые. Рано перепились, - проворчал начальник и бело-голубыми глазами обратился к мулату:
- Так, говоришь, две…
- Начальник! - послышалось сзади. - К тебе пришли мы.
Бовес вновь повернулся и проворчал:
- Ты чего орешь? Ослеп, что ли?
- Я вожак отряда.
- Так ведь и я говорю не с бараном.
- Но мой отряд…
- Помолчи. Так ты говоришь, - повернулся он снова к Урдиалесу, но из-за спины донеслось:
- Начальник! Прими отряд! Мой отряд - больше и…
- Наказание, - проворчал начальник, таща из чехла пистолет и взводя курок. - Примешь его людей, - говорил он Урдиалесу, одновременно повернувшись назад и стреляя в надоедавшего. - Падай, падай. На, на, - как-то задумчиво, тусклым голосом говорил он, ничуть не рисуясь, доставая другой и еще один пистолет и с привычным интересом и удовольствием наблюдая, как на теле лежащего появляются все новые и новые рваные красные брызги и пятна. - Так что же? - спросил он, суя пистолеты своему ординарцу: перезарядить.
- Это наше вооружение, - отвечал престарелый Урдиалес, кося глазами под ноги лошади Бовеса и подавленно сглатывая слюну. Окружающие тоже смотрели на распростертого, и на спокойных лицах было написано: он, Бовес, прав. Иначе нельзя.
Фернандо отъехал и повернул к своему отряду.
Кругом шумели, росло возбуждение. Там, обнявшись, ходили в ритмичной пляске вокруг костра несколько метисов и самбо - голых до пояса, в белых штанах. Там тренировались на шпагах двое - белый и краснокожий, - и белый, не соразмерив силы, заехал "врагу" в лицо - вышиб глаз, и вокруг хохотали, хлопая по коленям, довольные и подвыпившие зрители; а после кто-то что-то сказал - "нарочно", что ли, - и все напали на белого: толпа сомкнулась; там негр, стоя на седле, держал речь: "Король Фердинанд даровал нам землю, но мантуанцы, помещики, скрывают вердикт короля"; там - треск кастаньет, хлопки; там - сегидилья, фанданго; там кумбия; там кружится малагенья; там мелодию "маре-маре" бренчит четырехструнная гитара куатро; там в хохоте исполняется танец галерон; там бухает барабан; здесь двое борются - давно уж всерьез, а не в шутку.
Фернандо ехал, смотрел, вспоминал сказание о свиданиях ягуара с лисицей, тапиром, кайманом, черепахой и испытывал некое беспокойство, смешанное с весельем, и хмелем, и сочной, лазурно-зеленой и яростной, алой радостью.
* * *
Юноша в синей куртке и узких брюках вышел из города - миновал последние белые домики с их узорными низкими балконами и патио за стенами - и пошел по дороге; она поднималась на длинный холм, закрывавший видимость.
Юноша нес узелок на палке; он шел по своим делам - он тащил отцу, застрявшему со своим рубанком и долотом на ферме, домашние маисовые лепешки и записку с каракулями мамаши, его супруги.
Думая о своем, глядя в красную пыль дороги, он вышел на гребень холма и уже зашагал было дальше, но посмотрел и остановился.
Вдали вставало облако серой и красной пыли. Но облако не было облаком - круглым и ровным. Оно было неимоверно растянуто почти по всему горизонту и приближалось гораздо быстрее, чем пыль от неловкой кареты. Ближе к дороге оно было крепче и гуще; там, по краям, а кое-где и в других местах оно было прозрачнее, эфемернее. Там что-то двигалось - только что?
Постепенно лицо его утрачивало свое отрешенное, замкнуто-легкое выражение. На нем выразилось минутное сомнение, недоверие к самому себе - как бы страх, нежелание верить; затем оно решительно, ясно, бесповоротно исказилось от дикого и животного ужаса. Казалось, проснись юноша рядом с чумным больным - и то его взор, его вид не выразил бы столь безудержного, потустороннего страха.
- Льянерос, - хрипло, для самого себя, будто желая в душе убедиться, шепнул мгновенно вспотевший мальчик, сглатывая слюну.
- Льянерос!!! - несся через минуту животный, утробный и ужасающий крик по смятенным улицам Калабосо, куда он вернулся с холма.
Венесуэльская степь, саванна - безбрежные, мглистые льянос - пришли в движение; Калабосо был первым, городом, вставшим на их пути.
К нему-то и приближались в растянутом, колеблющемся багровом и сером облаке люди из степи - решительные льянерос.
* * *
Калабосо был вырезан полностью.
Конники лихо умчались, оставив на улицах мелкие смерчи из свежего пепла, тряпки, горшки и ведра из разоренных патио, столбы с привязанными людьми, засеченными сыромятным бичом, рассекавшим мясо до кости. Стояла пушка с повисшими на ней трупами: палили в честь славной победы, ствол раскалялся, привязанные пленники корчились и умирали. Кое-кого не добили - нарочно: оставили умирать от жары, ядовитых мух и от голода, с буквой "п" ("патриот"), загоревшейся посредине лба под каленым железом.
На очереди были Кумана, Сан-Хоакин, Окумаре и сам Каракас - великая столица гордой республики.
Рассказывает Родригес-Бовес
Когда я приехал с каторги, надо было заняться делом. Время было хорошее. Все передрались, и никто не знал, чего ему надо; такому, как я, было что делать.
Я поменял фамилию Родригес на Бовес: так звали человека, большого делягу, контрабандиста, убийцу, который замолвил за меня слово и помог отделаться от моих галер. Живя в степях, приятно иметь такую фамилию.
Я стал жить в Калабосо, торговать лошадьми и мулами и наладил степные знакомства. Многие думают, что добиться уважения у льянерос нельзя. На деле это легко. Они уважают силу; это у меня было. Я был от рождения ловким и сильным, легко перенимал всякое умение. Стоило посмотреть на человека, у которого я хотел научиться, как мои мускулы сами двигались, и тут же я пробовал сам, а если не получалось, делал, пока получится. Но, как правило, получалось быстро: у меня глаз, сноровка на дело, умение. Я и раньше был заядлым лошадником, а придя с моря в степь, помня, в какие положения мы попадали в бури, на контрабанде, стал ездить лучше их всех, а все остальное - нож, пика, вино, - этому мне учиться не надо было.
Когда началась заваруха, я вышел за патриотов. Сказал какому-то попугаю, из мантуанцев, что хочу на службу. Он спросил, готов ли я пожертвовать свою жизнь за свободу родины. Я сказал, что готов пожертвовать свою жизнь за свободу родины. Он спросил, не боюсь ли я тут же пойти на бой. Я ответил: что, мол, мне-то бояться? Меня поставили в строй и погнали куда-то; это мне не понравилось. Я думал, что мне дадут коня и хотя бы с полсотни людей. С ними бы я додумался, что мне делать. Мы плелись да плелись по пыли, и я решил: хватит, пора это кончать. Я стал толковать солдатам в своей шеренге, что мы вот топаем, а офицер продался испанцам - ведь он помещик и вовсе не хочет свободы рабам, мулатам и самбо, - что испанцы сзади и по бокам, что нас порежут как скунсов и все такое. Они развесили уши, но кто-то донес. Меня упекли за решетку, но тут и правда пришли испанцы, порезали этих республиканцев и открывают двери: "Ты кто?" Я, мол, солдат короля, страдаю за свою верность, хотели кончить. Ну, иди за нами, раз ты солдат.
Начали мы крошить креолов.
Мне капитан говорит: ты молодец. Узнаю, говорит, испанца, сына Астурии. Произведу, говорит, тебя в сержанты. Нет, думаю, не болтай. Попадись ты мне в море, я бы тебя сподобил… сына Астурии. А сержантство твое, как собаке телега. И толку мало, и не люблю, когда меня благодетельствуют. Однажды, после, один метис меня от пули закрыл. Ну, пуля шмякнула ему в мякоть груди, из-под мышки вышла. Я вижу сзади: рана пустяк. Так я ему бац в затылок, он и язык наружу, пуля из глаза. Вот так. Делай свои дела и не лезь в чужие, не благодетельствуй. Подумаешь, дворянин.
Так и тут: думаю, нужны мне твои сержанты. Пошел к большому начальству. Так и так, говорю, отпустите в льянос. "Зачем?" Я, говорю, пообещаю им землю и устрою войну цветных против белых, креолов. Генерал понял меня с полуслова, ступай, говорит.
Начали мы это дело. Много народу насобирали. Конечно, испанцы - им лишь бы креолов перекрошить. А уж там - и земля, и другое - простите, мое почтение. Я это понимаю, но у меня-то - свой интерес.
Какой он, мой интерес? Простой. Не люблю я ничего этого - деньги, балкончики, состояние, тюрлюрлю. Я человек простой, сильный. Мне лишь бы воля - чтоб ветер и ширь в глазах, море ли, степь ли - и бой, и кровь. Бой люблю. Ты норовишь его, он - тебя, но ты всегда побеждаешь. А кровь… что это такое? это мне лучше вина. Люблю смотреть на красную кровь, да чтоб еще орали, визжали. После боя, когда распалишься, хорошо пустить красные реки по всему городу; не люблю городов, не выношу. Тонкие штаны, жабо, книжки, разговорчики! Ненавижу! Степь, воля, выпить, кровь пустить - да! Кровь, честно скажу, в бою хороша, но без боя - оно еще лучше. Спокойнее. Неторопливо этак.
Били мы их, резали, как баранов. Чего не придумывал только. Мои быки, они ведь только скакать да пикой, да ржать на мою выдумку, а у самих соображения никакого. Придем, со стен пистолеты да ружья. Ребятам лезть на рожон неохота. Как быть? Тут идут с белым флагом. Клянись не трогать женщин, детей - сдадим город. Клянусь. Не верят. Клянись, говорят, в церкви на алтаре. Что ж, пойдем. Ребята мои: не надо. На алтаре поклянешься - придется их выпустить. С богом, мол, шутки плохи. Ладно, думаю, - так? Пойду. Клянусь. Потом: эй, Мигель! Ты, что ли, говорил, что шутки плохи? - Я. - Иди сюда, нá оружие - хорошая шпага, толедская, не то что твой свинский тесак; каждого, как будут подходить к воротам, будешь тыкать сюда вот, в ямку под горло. Ну, он идет - знает, что бог богом, а шутки плохи со мной, с Бовесом. И обязательно на какой-нибудь там старухе - на мамашу, видишь, похожа, - на мальчишке или на ком там еще он заткнется, загнусит: не могу, мол. Знаю я этих, которые про алтарь. Ну, тут без разговоров ножик ему под дых: шути, мол, шути. А того, кто выдержал, - сразу того в офицеры, будь он хоть негр, мулат, самбо, раб, кто угодно.
Мы шли, брали город за городом, резали, вешали и пороли бичом, снова шли, снова брали город и снова не оставляли ни одного живого. Испанцы нас только похваливали да похваливали, этот выскочка Монтеверде опять зашевелился в своем Пуэрто-Кабельо, за стенами: ждал армады из Кадиса, а главное - мы помогли. Все, что он проморгал, все победы этих креолов, республиканских метисов, Мариньо, Боливара, всю эту их республику, болтовню - все это мы размели в пух и прах за какие-то месяцы. Расколотили и самого Боливара, этого пустозвона. Военный он ничего, и храбр, но много болтает и горожанин, и слишком умен - вот и помчался, поджавши хвост. Знай дело, да и не лезь куда не просили. Рейес Варгас и другие индейцы, которым мы тоже пообещали землю, чины и так далее, перерезали другие отряды их. Только тот, блаженный, Кампо Элиас - ну, этот нам стоил хлопот. Как он дал нам у Москитерос. Он, говорят, поклялся свести "всю проклятую расу испанцев" с лица земли, а тут мы еще подвернулись. Мы за испанцев. Крепкий малый, тут ничего не скажешь. Но только и он не помог: всех расколотили.
Эх, скажу вам одну вещь. Поверьте, уж так оно и есть. Когда вас много и ваша сила - это и есть вся правда нашей земли. Остальное приложится.
Подошли к "столице республики", к Каракасу их. Видят, дело серьезное. И тут их начальник, блюдолиз европейский, Боливар, вывел себя мужиком, не барышней. Он военный и многое понимает, только строит из себя святого Фому. Видит - мы вот они, а у них там, в городе и за спиной, в Ла-Гуайре, - куча пленных испанцев, человек триста. Человеколюбие, дева Мария, Иисус Христос… сидят живые. Пестуют, кормят пленных - это же смех. Пленных вообще быть не должно… Ну, а эти, испанцы, видят, тут тряпки, не будь дураки, готовят мятеж в тылу у этих. А что им, их много, может и выйти. Крепко я надеялся на этот мятеж - думал, проведем этих дураков, а там в спокойной обстановке вырежем и Ла-Гуайру, и город, столицу их. Правда, ссориться с королем было рано, испанцев пришлось бы выпустить. Но уж этих, республиканцев, - мое почтение… Только не вышло. Боливар узнал, и раз - всех перестрелять. Всех испанцев кокнули. Говорят, Арисменди, которому поручено было дело, в Ла-Гуайре не тратил пуль, а сжег тех живьем: запалил с четырех концов казарму, где они были заперты. Кто выскочил, добивали. Боливар сам не додумался - кишка тонка, - но все равно молодец. Что ж, ничего не скажешь - мужик молодец. Только нечего корчить деву, разводить маркизы да сопли: свобода, любовь, братство. Кокнул же всех испанцев? Э, то-то! Кто кого. И нечего языком крутить. А то и после развел: "Мы пошли на вынужденные меры… Бовес угрожал чести и жизни не только военных, но и населения города, женщин, детей, стариков. Его издевательства, его пытки известны. Мы не могли ждать сложа руки, когда нож был направлен не только в грудь, но и в спину…" Оно все так, и пытки известны - жаль, не попал ты мне в руки, сам-то сбежал, а столицу твою мы ведь все едино всю распушили в мелкие перья! - а все же и не болтай.
Мы шли дальше и дальше. Белых мы убивали без разговоров не только в городах, но и везде. Города вырезали полностью.
Боливар, Мариньо, Пиар и другие сбежали, их "генерал-народ" Рибас был нами убит. Все они перегрызлись перед концом. Рибас хотел арестовать Боливара и Мариньо, которые будто бы смылись с каким-то золотом. На деле они как раз отбили это золото у какого-то своего генерала, а старому дураку "генералу-народу" не приходило в голову, что если б они украли, так не вернулись бы. Долго спорили, обличали друг друга… вояки.
Боливар сбежал в Картахену и снова, оправив перья, закатил речь; вот у меня листок:
- На горе нам, мы побеждены нашими же братьями. Освободительная армия истребляла банды врагов, но не могла и не должна была истреблять население, в защиту которого сражалась… Я был невольным орудием этой новой катастрофы, постигшей нашу родину. Но я клянусь вам, любимые соотечественники, оправдать имя Освободителя… Нет такой силы на земле, которая заставила бы меня свернуть с намеченного пути. Я вновь возвращусь и освобожу вас.
Когда мне читали это, я усмехался. Болтай, болтай. Только не лезь в Америку, раз такой.
То ли дело я, Бовес; я, может, завтра подохну в бою, на пике их патриота, который будет ловчее меня. Так что ж? Я не жалуюсь. Только помру я - будет Моралес, будут другие; нас много, мы дело знаем.
Генерал Фьерро считает, что следует перебить всех американцев до одного. В Венесуэле и мы, и сами испанцы слали к архангелам каждого, всех креолов, которые попадались в руки. Очередь за другими.
Пусть трудится Фьерро, пусть ходит Моралес.