Горизонты свободы: Повесть о Симоне Боливаре - Владимир Гусев 16 стр.


Фернандо ехал на тихом и деловитом соловом и время от времени наблюдал за Боливаром, за его спиной и сомбреро. Особенно интересно было, когда под ногами впервые зачмокало жидко, бурливо и гулко: вода. Вода, вода. Верно, многим в тот миг непролазная желто-серая гуща, оставшаяся позади, показалась райской мечтой. Как бы ни было жидко - весело, когда знаешь, что под этим - твердо; но горе, когда не уверен в этом. Фернандо с улыбкой смотрел на обтянувшиеся лица пехоты из горожан, на уланов и волонтеров, но больше его занимал Боливар. Тот подхлестнул своего мула и тут же поехал вперед, как только пошла вода; но каково ему? по спине не понять.

Но что бы он ни чувствовал - правильно сделал, что поехал вперед. Если даже нарочно, против себя.

Постепенно теплая вода смелела и поднималась, противно крутила щиколотки; странной отрадой глазу виднелись ярко-зеленые острова холмов; горизонт постепенно размылся, исчез, беловатое небо сливалось с уныло рябящей, тусклой водой, и не верилось, что она уйдет.

Боливар поставил мула на холм и оглядел шествие.

Механически, будто извне полезли мысли: сюда бы Шатобриана… Макферсона… Шекспира времени "Макбета". Он усмехнулся; так невозможны, отдельны от всей действительности, сути вселенной и бытия показались ему цепи фраз и имен. И все же… Поход валькирий, эриний, суровые тени Гудрун и Оссиана, Сида в берберских волшебных пустынях с их бредом и миражами, исход опозоренных инков в потусторонние и надзвездные сферы, жертвы Харона и Стикса… Что за сон? Он встряхнулся, повел плечом; и, как бывало не раз, простое движение, мелкое и ничтожное действие, действие - уничтожило наваждение и химеры, согнало серую мглу; в мозгу промелькнуло не то, что было перед глазами, а то, что будет, да, будет: зеленые горы, склоны, испанские гренадеры, бой, алая и зеленая, шумная Богота: торжественный праздник, победа, веселое, солнечно-медовое… голубое. Да, будет.

Он вдруг очнулся. Это шествие было и правда жутким, если со стороны. Равнодушно рябящая, серая, загадочная вода, острова зеленых холмов, накренившихся пальм, серый дым вместо неба - и толпа людей, полуголых и вдруг - в нелепо-роскошных мундирах: как петухи в золе; повозки, повозки, бурление мутных струй, серо-желтая пена, мусор, конский навоз, крутящиеся в медленных волнах. И серые дали, и муть, и мгла, и вода, вода. Хватит, вперед. Еще собьются.

Он дал шпоры покорному мулу - хорош для похода! - и снова присоединился к колонне. Он приосанился, чувствуя тысячи взоров в спину, слегка тряхнул поводья, чуть потянул влево: выехал на несколько шагов вперед.

На минуту он оказался один на один с огромнейшим серым пространством; не было неба, земли, людей, не было ни одного острова; вдруг почувствовался и мелкий дождь, промочивший сомбреро, стекавший между лопатками под мундиром.

Позади - бесконечное войско, впереди - никого, ничего.

Подъехал спокойный и плотный О’Лири и произнес, чуть косясь назад - не хотел, чтобы слышали:

- Все глубже, мой генерал. Пехота - выше колен. И дно местами вязкое, ил.

- Я знаю. Как направление? Что говорит проводник?

- Идем верно.

- Компас - тоже так.

- Не должно быть настоящей глубины - русло далеко, - но все же. Период дождей, мало ли что.

- Я не понимаю вас, друг мой, - раздельно и сухо ответил Боливар.

Помолчав, он добавил:

- Если будет совсем глубоко, я сойду с мула и пойду впереди пешком. Распространите это в шеренгах.

- Да, генерал.

Вода. И заметно темнеет.

Неужто не будет терпимого острова?

* * *

Они ехали, шли; темнело, и острова не было видно, а доходило уже до пояса. Вся одежда намокла словно тысячу лет назад, и не было хотя бы вот этого отвратительного и гнусного, страшащего душу чувства, когда ты идешь в незнакомую воду, - и намокает, и намокает все выше одежда, и ничего не известно. Мокнуть было нечему, и это немного скрадывало растущий страх, но все же он был. Одни льянерос были вполне спокойны - родная жизнь; но паники не было и среди других.

- Ай-а-а-ай! - раздался истошный крик и одновременно - ужасное, болевое визжание - ржание коня.

- Что такое? - загомонили солдаты и офицеры; зашевелились в тревоге сомбреро, каски и киверы, закачались пики, штыки. - Что? Что?

В серо-черной мгле нарастающего вечера, среди проклятой, загадочно-равнодушной воды эти бестолковые звуки были совсем некстати.

- Карибе. Проклятые твари, - послышалось вдруг, и многие облегченно вздохнули, хотя радоваться было нечему; зубастые и прожорливые рыбы явились целой стаей; загнутой кверху пастью с гвоздями-зубами, вставленной в рахитично-большую голову с оловянными бельмами глаз, угрюмые страшилища срывали ошметки мяса с ног лошадей и тех из идущих солдат, кто был босиком и в сандалиях. Проходившие вслед за ними видели в серой воде кровавые замутнения и шарахались в сторону; вовсе расстраивались ряды.

- Шире шаг, - передали вдоль по колонне приказ Боливара.

Движение чуть ускорилось; увлекшиеся льянерос прямо с коней или спешившись старались насадить охотящихся рыб на пики, но не так-то легко было увидеть их, подлых, во взбаламученной, грязной воде; какой-то индеец спустил тетиву - стрела с оперенным хвостом зигзагами пошла по воде, оставляя треугольник двух струй, вызывая улыбки и восхищенные замечания по поводу меткости этого кечуа. Через две минуты рыба всплыла кверху белым брюхом, ее передавали из рук в руки, посмеивались. Это несколько разрядило страх, напряжение. Одно дело - невидимые дьяволы под водой, другое - безжизненное, вялое рыбье тело в руках.

Вскоре рыбы отстали, заставив наполнить одну-две повозки раненными без боя.

Шествие продолжалось, и острова не было видно.

Через какое-то время опять послышался шум; в толпу идущей пехоты врезались три-четыре крокодила - погань такая! - но опытные льянерос, попавшиеся в толпе, вовремя заметили торчащие парные бугры неподвижно-мертвенных глаз и приподнятые суженные носы с частоколом зубов под кожей - нет, не безопасные кайманы, а проклятые крокодилы! - и заставили товарищей расступиться; три хищника сами оказались в осаде и, ясно поняв, что их будут преследовать, попытались уйти под водой; двум это удалось, одного прикончили толстой саблей и выстрелом из пистолета в башку. Неприятное тело всплыло вверх рыхлым, бледнеющим животом с чуть заметными поперечными кольцами.

Над головами сгущались рои москитов.

* * *

Но вот, когда было почти совсем темно, показалось какое-то черно-размытое пятнышко. Явно то был "счастливый остров" в этом прогорклом и гиблом море, но все невольно боялись верить, помалкивали.

Пятно приближалось и - по-прежнему черное и размытое для натруженных глаз - густело и ширилось; это был остров.

Оставив повозки с женщинами и часть пехоты, забулькали дальше: нечего было и думать, что вся эта армия - хотя и смехотворно малая в сравнении с наполеоновскими, веллингтоновскими, но все же армия, - разместится на этом куске сомнительной суши и влажной, набухшей зелени.

Стало темно; впереди, однако, маячило несколько островов - слава богу. А впрочем, давно бы им полагалось быть. Видно, вода еще прибыла за последнее время.

* * *

Как славно после всего такого сидеть у костра под навесом из пальмовых листьев. Оранжево, желто, тепло; благодатно сушит одежду горячее пламя. Трещит и дымит древесина промокшей и сочной пальмы. Как славно они умеют делать эти навесы - так ловко.

Сиял, мельтешил костер. Сидели вокруг на седлах, пахучих поленьях усталые люди, смотрели на эти рогатки, на хлопотливый котел-котелок. Потрескивали, слегка высыхая от жара, шершавые листья навеса.

Снаружи чернела угрюмая и сырая мгла, но не хотелось думать о ней и глядеть в нее.

И Фернандо глядел на котел-котелок, предвкушая горячее месиво маниоки на языке, в пищеводе, в желудке.

- Вода - она и хорошая и плохая. Когда один скунс хотел научиться плавать… - задумчиво, хрипло заговорил Фернандо.

- Э, помолчи со своими байками, - так же задумчиво отвечал губастый, скуластый мулат Рауль Дюперье из французской Гвианы, сидевший напротив.

Фернандо, глядя на пар котелка, на хороший и жаркий огонь, сглотнул слюну и умолк.

Все молчали, дышали; и клокотало в котле.

* * *

Лежа в темноте в гамаке на шкурах, втрое постеленных кожей вверх, откинув одеяло из мягкой перуанской шерсти и все-таки подрагивая от влажного, сырого озноба и обливаясь парным, сладким потом, он не думал о завтрашнем новом пути (тут все было ясно, твердо, пришито, подогнано, как-то остро), а думал о разном - о жизни и о делах.

Как бывает, полузасыпающее воображение вытаскивало из пестрой памяти, дум и чувств нечто неожиданное и порою случайное, пыжило, раздувало его, и, набухшее, распухшее, оно, это нечто, вдруг заполоняло, пропитывало собою весь мозг, всю душу, давило, трогало, будоражило, пока он - казалось бы, полузаснувший - резко и дико не открывал глаза в темноту и с облегчением не убеждался, что повод, причина для полунощной тоски были не так уж важны, всесильны.

Раз в полусне перед ним предстал его полутезка Хосе Антонио Паэс - предводитель льянерос, нынешний вождь степей, идущих теперь против Испании, за свободу Венесуэлы. С длинной пикой в руке, смуглый, в пончо, браво закинутом от шеи за оба плеча, в изящно выгнутой шляпе, весь мускулистый и собранный, Паэс взирал, картинно вывернув ногу, ступня от ступни, - и говорил добродушно-басовито:

- Я, вождь льянерос, не подведу тебя, дорогой сородич, земляк, мой друг, мой любимый, мой мудрый Боливар. Я не подведу. Мы когда-то неправильно резали белых - креолов, плантаторов; теперь мы правильно режем белых - испанцев, завоевателей: всех, всех, всех. Ты обещал землю, отмену рабства моим ребятам; мы за тебя горы свернем. Среди нас тоже есть белые. Правда, немного.

- Но креолы - не все плантаторы, а испанцы - не все завоеватели, пауки, чиновники, - нахмурясь, как на школьном уроке, поучает Паэса Боливар; Паэс тоже хмурится: мол, с ним, с Боливаром, как с умным человеком, а он - как в иезуитской семинарии; ходит руки назад, с хлыстиком, лицо насуплено, брови соединились, углы губ, скулы, мускулы носа подрагивают, помигивают… он полюбовался на себя со стороны в своем полузабвении и, вновь очнувшись, поморщился, недовольный. - Хороши сны.

Сна и не было; какой это сон? это обычная дневная забота, процеженная, отстоенная ночной тишиной и покоем. Это не сон.

А если бы это даже был и сон, то тут как раз тот особый, негаданный, неприятный случай, когда пробуждение от плохого сна не снимает горечи, а только усиливает ее: действительность как бы подыгрывает ночному бреду и с особой силой давит на свежую после мгновенного забытья, одинокую голову.

Подобные разговоры не из снов. Особенно тот разговор, когда Паэс - эпилептик, только что откатавшийся, отрычавший в своем припадке, - собственноручно, еще с пеной у губ, порубил на куски человек двенадцать пленных, один из которых пытался стрелять в ординарца из пистолета, утаенного в складках закрученного одеяла.

Он как-то равнодушно подумал, поглядел во тьму, лежа на спине, заложив руки за голову; как он там, Паэс, - с его детской важностью, позой, звероподобностью, с его необъяснимым степным, родным обаянием.

Пусть орудует в Венесуэле, пусть обеспечивает тылы и фланги; а там, после - поговорим. Еще бы Сантандер… но это уже другое, довольно. Потом.

Другое? Разве не то же?

Рондон, один из главарей тех льянерос, которые идут в его, Боливара, наступающей армии, а не остались в тылу, - Рондон более ясен, чем Паэс, хотя менее колоритен.

Пепита Мачадо, с которой он сблизился незадолго перед походом, - неплохая женщина; но почему не только он сам, но и все окружающие, не сговариваясь, если речь заходит о ней, - улыбаются и тоже, при нем же, называют ее Пепитой, хотя для них она - Хосефина? Намекают на ее легкомыслие, "любовную щедрость"? Но почему они чувствуют, что при нем можно так называть ее - что он душевно не сердится, хотя старался (а теперь и не старается даже) хмуриться при таких разговорах? Почему они чувствуют, что он позволяет это? Ведь она ему нравится, он неравнодушен? Вздор!

Он повернулся на бок и начал думать - не специально о завтрашнем дне, а о походе как целом - без частностей, без подробностей, - о походе как о чем-то лазурном, синем, матово сияющем и плавно пронзающем темную синеву, - о походе как о чем-то не вызывающем забот, душевных и умственных неудобств, как о твердом чем-то и будто каменном.

Вскоре он уснул; последняя четкая мысль в тумане и дыму входящих в ночь сердца, души, - была: "Я еще не втянулся в поход, оттого и засыпаю пока беспокойно".

В ту же минуту он спал, сунув ладонь под щеку и улыбаясь четко и сдержанно.

* * *

Настало такое же серое и унылое, как вчерашнее, утро. Не хотелось вылезать из-под шкур, шерстистых пледов и одеял; но что делать.

Вода с прежним равнодушием забурлила, забулькала, закрутилась под копытами, подошвами и колесами. То усиливаясь, то слабея, моросил дождь. Сначала казалось, что стало помельче и дно тут круче - легче идти; но опытные льянерос и офицеры знали, что это лишь утренний самообман. С утра и смерть не так тяжела, как вечером. Люди шли, кони бороздили копытами вязкую, равнодушную воду, повозки хлюпали увязающими колесами, все это брызгало, било в лицо вслед идущим. Но вскоре и правда стало помельче, порой попадались участки набухшей, но все же родной, дорогой и зеленой земли - не воды: целые участки. В повозках, в шеренгах загомонили звонко и возбужденно; но офицеры и знающие люди угрюмо всматривались в лица обрадованных, гомонивших: то были те, кто не выдержат первыми. Они, знающие, знали: настал лишь маленький промежуток - водораздел двух рек; через час, через два, через три они попадут во владения Меты - большой реки, проходящей южнее маршрута (в общем и целом ясного многим: к Андам, в район Боготы). Там будет еще труднее, чем в пройденных поймах.

Вода, пока еще между кочками, островками, кустами, пенечками и буграми, захлюпала под ногами; все с невольной и напряженной надеждой ждали, предполагали, что это временно, что вот-вот, чуть-чуть, пусть еще немного, немного, но - твердое, но - земля. Но нет. Вода неумолимо вступала в свои права; все больше зыбкого и рябящего, все меньше кочек и островков могучей травы, диких злаков с огромными колосищами (невидаль для приезжих и горожан). Снова - серое, сплошь вода. Снова противное хлюпанье, хлопанье, бульканье, журчанье. Вдруг быстро начало понижаться дно. Боливар, с появлением влаги вновь выехавший вперед, спокойные Перу и О’Лири, начальник штаба Сублетте, молчаливый Ансоатеги и прочие, бывшие во главе колонны, ни на секунду не оглянулись назад. Но каждый всей кожей, всем своим существом ощущал и чувствовал лишь одно, лишь единственное соприкосновение с миром и со своей душой: куда уже достает коню или мулу, идущему впереди, невозмутимая толща. Будто подумав, раскинув, она пошла, равномерно распухла и потянулась вверх. Захватила конец хвоста, полхвоста… Что Боливар? Он видит или глядит в небеса?

Боливар видел. В душе были тишь, пустота и собранное, здоровое, ледяное спокойствие.

Раздавались крики: всю обувь, какая была на ногах, солдаты давно уже перекинули в мешки, шли босые: все терло ноги, да и жаль самих башмаков, сапог; но, как назло, они проходили по вырубленной бамбуковой рощице, кое-где торчали унылые молодые палочки с хилыми листьями, и солдаты то наступали на остренькие с краев пеньки, то распарывали подошвы о колкие, крепкие корни, омытые этими водами. Двое-трое остановились и закричали:

- Нет, не могу! Не пойду! Оставьте! Подохну в этом гнилье…

Их погрузили к женщинам на повозки. Рано это началось. Что будет дальше?

Один каракасец вдруг упал лицом в воду; его подняли, он был бледен, закрыл глаза. Взвалили на мула перед угрюмым всадником; он вытянул руки и ноги, хрипит; всадник невозмутим.

Слишком рано. Да, слишком рано: плохо.

Вода становилась глубже и глубже; все те, что шли и ехали сзади войска, втягивались на глубину гораздо позже Боливара и его помощников, не видели их уверенных спин и шумели, роптали. Боливар все время передавал по колоннам приказы, бессмысленные по своему существу, но полезные: люди знали, что он - там, он - спокоен.

Вода будто сонно и равнодушно смеялась над ними: дойдя до предела, дно становилось более или менее ровным и так держало людей - меж жизнью и смертью. Пехота - по грудь, по горло, у мулов - наружу одна голова и шея, у лошадей чуть виднеются рыжие, серые, вороные, соловые спины. Были и жертвы: кто неожиданно попадал в колдобину, кто увязал, кто, зацепившись за пень, камень или корень, плюхался вниз лицом и глотал отвратительно-теплую, грязную и гнилую воду неприготовленным ртом - поминай как звали в этом дымящемся призрачно-желтом и пепельном месиве; кто просто падал от страха, усталости, напряжения нервов - и не всегда это замечали в полутьме, наступающих сумерках, в собственном страхе, усталости, одури.

Вдруг началась настоящая, черная глубина; это было одно из самых постыдных и отвратительных приключений за день. Бурлящая яма росла под водой; неожиданное течение с вихрями и сцепленьями струй наводило медлительный ужас. Кони и мулы поплыли вперед, относимые влево, но прочие, но пехота, великие гренадеры из тех, кто даже мог плавать, остановились и загудели. Люди тоскливо поозирались и не увидели ничего, кроме воды, мелькания дождя и хмари; кругом - вода и вода, и под ногами - вот она наконец, настоящая гибель, настоящая, черная глубина и течение, струи, водовороты, несущие и несущиеся бог весть куда - в преисподнюю, в облако серого ада. Вперед? О нет, нет. Случаи с реками были предусмотрены, и все равно это застало врасплох. Напрасно и интенданты и командиры совали всем дутые кожаные мешки, запасенные для таких переправ; нет, нет. Наконец, когда первые мулы и лошади выбрались на тот "берег" речки - то есть пошли опять по колено, по пояс, по грудь в воде, - застрявшие облегченно вздохнули и боязливо полезли в воду.

Назад Дальше