- Постойте! Постойте! - весь раздраженный, розовый, морщился, поднимал ладони Симон, ее дорогой Боливар. - Вы спорите не о том. Вы спорите не о том, - повторил он тоскливо, весь сморщившись. - Вы спорите лишь о том, как бы почетнее для себя, для своей совести остаться всем на своих местах и делать что делали. Но тогда нечего обсуждать, ломать голову. Надо быть честными хотя бы с самими собой. Или покой и довольство - или борьба за свободу и лучшее устройство общества. Надо решить это для себя, а потом уже думать обо всем остальном… Я решил это для себя, - сказал он, вдруг блеснув на свечи бешеными глазами и погрозив в окно кулаком. - Я решил, я этого не скрываю. Здесь мой старинный уют, я один из самых богатых людей в Каракасе и всем генерал-капитанстве, но я решил, что это не для меня… как сказать? Даже то, что я говорю вот это, что я хвастаюсь своей жертвой, своим богатством, которое я презираю, - даже это в душе противно мне. Я, видно, еще мальчишка, что произнес те слова… Человек! он создан свободным. Свободным! Люди должны быть свободны, едины в своей любви друг к другу, а ненавидеть должны лишь насильников. Цепи, насильников. Я много думал… я думал о крови, которая впереди. Я понимаю, что это - против заповедей Христа. Но это лишь ответ на насилие, и не более. Если насильники уйдут с миром - мы их отпустим и еще дадим маиса и сладкой маниоки на дорогу. Но если они не уйдут!!! Человек свободен!!! Я не знаю, как выразить это дикое, это глубокое чувство, которое зарыто у меня в груди и рвется наружу, но не находит оно выхода из этого бренного, из этого бедного тела; не знаю, как выразить… Человек свободен, он должен быть близок своей могучей, прекрасной природе, которую судьба послала нам в Америке, он должен быть един со всеми людьми в любви, а не в рабстве, и тогда на земле…
- Но, Боливар, зачем ты вновь и вновь повторяешь все то, во что мы и так изначально верим. Мы, жители всех этих Новых Испаний, обеих Индий, Эспаньол, генерал-капитанств, - мы уж и так обрели общенациональную черту, которой лучше б не быть: мы слишком любим слова, и притом очень общие и трескучие. Мы тщеславны без действия, темпераментны без характера. Посмотри на этого немца, на этого Гумбольдта, который плавал по Ориноко, а после копался на Кубе и в Андах: посмотри на его дотошность и деловитость. Он поднял все списки в таможнях, потрогал каждую ветку и камешек, он облазил Чимборасо и Котопахи, к которым коренные жители наших провинций так и не удосужились за годы приблизиться на пол-лье. Вот у кого учиться! К нашему бы пафосу и тщеславию - немецкую деловитость! И если мы вспомним о ней, то увидим, что не готовы к войне с Испанией, не готовы к свободе, к самостоятельной жизни, - заговорил сутулый, длинный Франсиско, чуть пошевеливая усами, загнутыми, как у индейцев-муисков.
Его слова будто разрезали волшебное покрывало очарования, царившего во время речи Симона. Как тут сказать? Он, Симон, и верно говорил вещи, давно знакомые и простые; но такая сила искренности и молодости сияла в его лице, глазах и словах, что они, эти слова, звучали с особой свежестью и невольно, как детская сказка, очаровывали собравшихся вокруг стола - слушающих говорящего. Или она это думает оттого, что любит Боливара? Она спокойно - все улыбаясь в пространство неизвестно кому, забытая и не шевелящаяся, не напоминающая о себе, - взвесила в душе эту мысль. Еще посмотрела на лица, как бы на миг проступившие из тумана. Нет, дело не в том, что она его любит. Он и так, без ее любви пленяет людей особым огнем, недоступным словам и действиям. Что же это за сила? Она от дьявола или от бога? Кто он, ее Симон? И куда он зовет людей? Он поведет их к чему-то страшному. Но это не он поведет - его самого ведет неведомое и зовущее, неизбежное - но что? Светлое или черное? Огонь или пепел? И как выразить, как назвать это? Он - голос, он - арфа какого-то мощного, но незримого урагана, пока еще медленно пробегающего по струнам.
Она посмотрела на Хуана Висенте, брата ее Боливара; он молча улыбался ("пусть горячатся юноши").
Между тем заговорил доселе молчавший Хосе - как и другие, молодой мантуанец, креол, сын владельца плантаций индиго. Он сказал:
- Я не понимаю, о чем мы болтаем. Все это чушь и вздор, истерика или вялая рассудительность. Существуют дела, которые надо делать и которых никто не сделает - если не мы. Мы - цвет нации. Мы - молодые люди. Франция подает нам сигнал, показывает пример. В нашей воле - учесть урок и не довести дела до Робеспьера, но в нашей же воле и внять голосу оттуда, из-за океана, с востока, и внять голосу, гулу и стонам своей же, здешней земли, черт возьми. Ведь - проклятие! - Он перевел дыхание; его волосы с рыжим отливом распались на две равные пряди, - или мы действительно неполноценный народ? Или Вашингтон был сверхбогом, а мы ниже обыкновенных людей? Позор! Тысяча проклятий! Северные колонии, они боролись с куда более сильным зверем, чем здешний, наш, - перед ними была Британия с ее флотом, с ее войсками, с ее пехотой, которая в красных мундирах идет на выстрелы и не падает! А мы! Проклятая сука Мария Луиса, проклятый кобель, временщик Мануэль Годой! А сам Карл, этот мерин!
- Послушай, ты же призывал к делу, - с искусно воспитанной невозмутимостью, долженствовавшей обличать отпрыска древних кастильцев, промолвил Пабло - коренастый и очень смуглый юноша с правильным, резким лицом, дымивший длинной, витиевато изогнутой трубкой, - А ругань тоже не дело. Кроме того, здесь дама.
Все замолчали и с мальчишеской виноватостью покосились в угол, на Марию Тересу. Она шевельнула на коленях вязание и сказала, улыбаясь мило, слабо и просто:
- Нет, продолжайте. Не смотрите на меня.
Они ощутили искренность ее слов, и все же минуты две царило смущенное молчание.
Боливар быстрым взглядом смерил жену и, видимо, хотел спросить ее о здоровье; но, явно подумав, что это будет выглядеть нарочитым, вновь отвернулся, вновь посмотрел - как бы хотел уверить себя, что спрашивать и не надо, - и опять отвернулся. У нее потеплело в душе, она была благодарна мужу за эти взгляды.
- Я говорю одно, - нарушил тишь комнаты и пение цикад за окном темпераментный Хосе, сидевший в расстегнутом сюртуке, из-под которою пылала малиновая сорочка. - Нам нечего говорить о том и о сем, черт возьми; нам нужен руководитель.
Все помолчали и как-то отрывисто и загадочно повздыхали, как будто пряча эти вздохи друг от друга.
Она улыбнулась опять в безмолвии; ей нездоровилось, нездоровилось. Мелкий и пыльный, почти незаметный, но едкий туман витал для нее в этой полусумрачной комнате, освещенной пучками слабых огней; и по-прежнему лица друзей были смутны, только лицо Боливара маячило и металось резко и беспокойно. Ей нездоровилось, ныло в груди и в коленях, во рту было сухо; и - кто его знает? - было оно, это что-то сверх ломоты и сухости, что было особенно тихо, печально и как-то хрустально-прозрачно - ясно и грустно, грустно… Она жалела и очень любила Боливара и его друзей - раз они друзья и знакомые его, ее мужа; пусть они спорят… она все равно жалела, любила их всех ради него; она бы хотела, чтоб все они кончили наконец разговоры, и сели пригубить свое пальмовое вино (с Кубы опять не завезли испанской малаги, а старое бургундское кончилось, вот досада, стыдно принять гостей) и поели бы тыквенное пюре, белую вязкую маниоку, румяные лепешки тортильи, ее прекрасный острый сыр и орехи; но нет, никто и не вспоминал о еде, а она не хотела прерывать неоконченные разговоры; она себя ощущала их матерью, которая видит беды, капризы детей и ничем не может помочь.
Она и сама не знала, в чем же причина этого чувства, которое в ней плывет и царит сегодня больше, чем раньше… она не знала. Она не беременна, нет… но что же тогда за болезнь, что за спокойное, тихое чувство владеет сегодня ее душой?
- Но Миранда в Европе, и он не знает нашей страны, наших стран, нужен… - будто сквозь дымку, донесся до Марии Тересы резкий возглас Франсиско; и снова все опустилось во тьму, в полудрему, и только жесты, лицо Симона… лицо Симона…
Она не знала в чем дело; она чувствовала себя намного взрослее и выше - даже физически выше - всех этих прекрасных, горячих мужчин - и она не знала в чем дело.
Она ощущала близость чего-то большого и тихого - но чего?
- Свобода, свобода. Какая, наконец, свобода? Что значит твоя свобода? - врезался в розовый, дымный туман острый, режущий луч - голос Алонсо. - Ведь это слово не много весит. Ныне все говорят о свободе. Испанцы толкуют: "свобода, свободная империя, раздавим Англию"; мы говорим: свобода; негры кричат: свобода; Северные Штаты кричат: свобода…
Симон перебил его:
- Наша свобода - это прежде всего свобода от испанцев, колониальной власти, взявшей за горло Америку. Потом это - свобода от монархии, введение республиканских институтов правления, основанных на разуме, на активности человека. Потом… да, потом…
- Что же? Что же потом?
- Еще не знаю. Разве мало?
- Общие слова! "Республиканские институты!" В Венесуэле! Ха-ха!
- Это не решается сразу; надо видеть, как пойдет жизнь. Будем знать. Сейчас важно - главное.
- Может, и так.
- Возможно.
- Но сколько у нас людей?
"Святая Мария, моя заступница, не лиши меня своей вечной любви. Даруй и мне силу вечно любить… вечно любить… даруй им покой, утешение…" Вдруг она вспомнила древнюю молитву, слышанную в Испании: "Боже, дай мне силы перенести то, что я не в силах изменить. Боже, дай мне силы изменить то, что я не в силах перенести. Боже, дай мне мудрости, чтобы не спутать первое со вторым".
Она тихо, растроганно улыбнулась своей молитве, которая, растворяя слова, как бы глухо и мягко растаяла где-то в глубинах ее души, слилась со всем тем, что уже не нуждается ни в словах, ни в иных особенных знаках. И, улыбаясь, проговорила:
- Быть может, все же накрыть на стол?
Мужчины - капризные дети - снова умолкли на миг и несколько бестолково стали глядеть друг на друга, - не зная, что отвечать на этот простой вопрос, оборвавший растянутые паутинки их блестких слов.
Один лишь Симон сидел, неподвижно глядя перед собой, и не слышал вопроса.
Он, видно, и сам не понимал, какое облако сошло на него.
* * *
Привязав лошадей к пальме около заметного издали светлого камня и попросив угрюмую негритянку, выглянувшую из-за железной ставни одинокого дома, присмотреть, гуляющие Симон и Хуан Висенте пошли по каменистой дорожке, ведущей в ложбину и после - к Силье. По сторонам и сзади - когда они оглядывались - белел родной и тихий Каракас, прямо перед глазами вставали округлые ярко-зеленые холмы и возвышенности. По одной из таких продутых ветром и плоских возвышенностей они и шли, не торопясь, заложив руки за спину и пиная носками дорожных сапог белеющие кусочки известняков и пестрые россыпи порфирита. Вдали за холмами курилось туманное марево, и весело было сознавать, что войди туда, на ту кругло-зеленую лбину - и вдруг откроется блесткое, и лазурное, и туманно-застылое море, мелькнут внизу крыши Ла-Гуайры - порта, океанских ворот их Каракаса…
- Ты что не пришел на другой день?
- Я был в деревне. Пабло, разносчик, в тот день не приехал - не передал приглашения.
- Фанни пишет тебе?
- Нет. А что?
- Родственница! Как ей - в Европе?
- Ну, тебе она тоже родственница.
- Это так. Но…
- Да, да, ты женат.
- Это все равно. А другая сестрица…
- Смотри: лошадь без всадника.
- Это часто.
Они замолчали, ощутимо набредя в разговоре на то, о чем скрыто помнила душа. Все же Хуан сказал:
- Опять засекли, а конь вырвался.
Но Симон не ответил, тем самым давая понять, что все ясно, все ясно, и только…
- Мне только неясно, - сказал он глухо, - как люди позволяют это. Я не могу понять. Я не представляю себя без свободы, без этого пламени в сердце. Я искренне пытаюсь и не могу понять людей, позволяющих над собою насилие.
- Ты это много раз говорил уже, - улыбаясь в закрученные усы, отвечал Хуан; он был чуть повыше Симона, сутулей и сдержанней в жестах и более застылый и крепкий в чертах лица. - А тех, кто насилует, понимаешь? - не удержался и поддразнил он.
- Не вижу повода для шуток, - быстро и сухо ответил Боливар-младший.
- Что зря кипятиться? От этого ничего не изменится; лучше делать дело. А эти сборища, разговоры…
- Это я уже слышал. Только дела никто не делает.
- Что ж, а ты?
Симон кипяще молчал, щурил глаза и дергал углами рта; Хуан примирительно потянул его за рукав. Симон не разжал рук, сцепленных за спиной.
- Не валяй дурака. Нашел врага. Со мною сражаться просто.
Симон вдруг просто сказал:
- Я понимаю, со мной тяжело. Я все говорю одно и одно, а это надоедает, люди хотят жить.
- Не ты один озабочен свободой, но ведь не обязательно сгорать от этого каждый миг. Так и на суть ничего не останется… когда она подоспеет.
- У меня огня хватит.
- Ну, ну…
Они помолчали, стоя у родного города, глядя на зелень, на синюю долину между возвышенностью, на которой они стояли, и цепью холмов.
- Это что же! изо дня в день, из часа в час эти испанцы не просто притесняют, но не дают жить; я уж не говорю о хозяйстве, рабах, о том и об этом - я говорю о самом очевидном: они рубят головы, четвертуют, вешают, привязывают младенцев к спинам связанных матерей и заставляют их умирать с голоду и от москитов - сначала младенцев, потом самих матерей, - и народ принимает это как должное. Принимает это как очевидную жизнь. Я не понимаю этого. У меня есть чувство, что кто-то должен им сказать, что это не так, что это не отвечает природе… сказать, крикнуть, и люди проснутся. Я убежден, что это не жизнь, а сон. Иначе я… я не понимаю ничего.
- Ты совершаешь ту же ошибку, что многие, - задумчиво отвечал Хуан. - Тебе в твоем гневе и пламени кажется, что вокруг только резня и стоны; а между тем большинство людей каждый день только спит, ест, обнимает жен, ласкает детей, пасет скот и работает на плантациях…
- Где по спинам гуляет плеть?
- Да, где гуляет плеть; но, однако, пойми мою мысль. Мало того, что гуляет плеть, но каждый знает, что через день, через час, быть может, могут войти, перерезать его детей, его самого заковать в кандалы и послать на галеры - и все это без всяких объяснений и за какую-нибудь ничтожную провинность, о которой он сам, виноватый, и догадаться не может; все так. Он головой знает это. И все же каждую минуту, пока он еще не бит и не резан, он спит, ест, ласкает детей, работает и ни о чем не думает. Таков человек; он не может не забываться, не жить.
- А Тупак Амару? Не смирившийся Мануэль Гуаль? А Хосе Мария Эспанья?
- Вот, ты сам подсказал; звук их имен отрицает еще одну твою мысль. Тебе кажется в твоем гордом запале, что ты один бредишь свободой; меж тем было - и есть! - много людей, которые жили тем же и даже, как видишь, отдали силы, жизнь.
- Смерти я не боюсь. Ты знаешь, мы с тобой сироты с самого раннего детства; у нас огромное состояние; нам не о ком…
- А Мария? - смеясь, возразил Хуан.
- Мария меня понимает, она сочувствует… хотя…
- То-то, хотя. Эй, Симон, не размахивай кубком, расплещешь вино. Не сносить тебе головы, да и прочим людям, которым ты…
- Я все знаю. Все знаю, - отрывисто произнес Симон. - Все знаю и не могу, как вы.
- Тише, тише, - смеясь, добродушно погладил брат Хуан Висенте его сухое и твердое, злое плечо. - Мы вместе, ведь это известно. Ведь мы не только братья, но и друзья. Бойцы. Просто я, ты… как бы тебе сказать…
- Да, да, - отвечал Боливар, повернувшись на каблуке и неловко обняв брата.
* * *
Облокотившись на розовые холодно-мраморные перила, он стоял на обширном пустом балконе и смотрел то в заросший сад, то на голые плиты камня, бывшие у его ног. Весь этот вид на миг напомнил ему тот вечер, когда они впервые были душа с душой, тот балкон, - но он насильно вытравил эту мысль, это воспоминание из больного сердца: нечего сыпать на рану соль, благо она болит не остро и раздирающе, а как-то тускло и тупо.
Он покосился на двери в комнату: там в глубине виднелись еще одни открытые двери, а за ними в палевом полумраке - черные пятна мантилий, сутан и траурных сюртуков; слышалось бормотание. Полога с постелью не было видно.
Он вновь отвернулся; лицо его, если бы кто-то видел его в тот миг, имело вид незначаще-отчужденный от мира; казалось, в груди у него тяжелый металлический шар, и он ощущает его тихую и круглую тяжесть и - глядя на листья, и розовые цветы, и козленка, зачем-то приставшего к пеньку спиленной толстой пальмы, - не понимает, как листья могут так призрачно и легко шевелиться, как в мире может быть легкость и свет.
Но на лице его не было ужаса и отчаяния.
Он не смог бы выразить одним словом свое душевное состояние этих часов, этих минут. Он чувствовал себя вдвойне виноватым. Он чувствовал себя в чем-то глубоко виноватым перед Марией и неизвестно пред кем еще за то, что не ощущает того ужаса и раздирающей и саднящей боли в сердце, которых он ожидал все эти дни, когда все уже было ясно. Не понимая, как, он ощущал и себя виновным в смерти Марии. Лихорадка изматывала ее. День за днем желтело и как бы уменьшалось ее лицо и глаза становились все больше. Тело ее тоже уменьшалось, ссыхалось; было чувство, что плоть ее тает и на глазах обращается в душу, - тем более что все ширились, сияли эти скорбные взоры. И все-таки дело было как будто и не в болезни. Вернее, сама болезнь словно пришла не случайно, а не могла не прийти… Священник и ладан, казалось, ничего не изменили рядом с ее постелью; казалось, происходит то самое, что и должно, чему и следует быть и что шаг за шагом оно идет весомо, неумолимо, естественно.
Они переговаривались с Марией:
- Тебе дать ту ветку самшита из нашего сада, родная?
- Нет, милый. Я уж вчера держала ее; не надо.
- Тебе неудобен муслин.
- Да, он немного скользит под головой; но ничего.
И каждый смотрел в глаза другому, и оба понимали - все.
В обоих росло глубокое, странное чувство приближающейся свободы, особой сердечной воли, неотделимой от той усталой, теплой любви, которая тихо сияла в ее глазах и тревожно и неуютно клубилась в его туманном сердце. Великой, ширящейся свободы. И оба видели неизбежность, невозмутимую предрешенность всего идущего.
Когда она умерла, он долго смотрел на ее лоб и немного впавшие углубления тихо закрытых глаз; слезы текли по щекам, но он не ощущал их как слезы, он просто чувствовал на подобранной коже скул их влажную тяжесть, - и не было, не было в сердце безумия, ужаса. Была лишь свобода, была вина - да, вина - и была от этого всего и суровая бодрость, свежащая, морозная бодрость невозмутимого отчаяния и разрешения, ясности и разрешения от смут и недоумений.
И над всем царила спокойная, мерцающая серебряными иголками грусть и всезнание - светлая тяжесть.
Он отвернулся от двери, стал опять смотреть в неподвижный сад и в своем оцепенении не заметил, как подошел старый каноник.
- Не думай, сын, - сказал он, коснувшись его локтя.
Симон повернулся.
- Нет, я не рожден для счастья, - сказал он, суживая ресницы, пристально глядя в глаза монаху и в то же время не видя, кто именно перед ним: он выговаривал своей душе то, что в ней было и тайным и несказанным. - Как я мог не знать этого? В девять лет - круглый сирота, в девятнадцать - вдовец. Счастье - не для меня. Это мне напоминание, знак. Это… ох, боже мой.