Он уныло умолк.
- Слова твои - от юности сердца, от горя.
- Да, слова суетны, - как бы очнувшись и увидев монаха, даже чуть отшатнувшись, моргнув, как от света, - сказал Боливар. - Да… слова суетны и нелепы. И все же они правдивы.
- Мир придет и к тебе.
Молодой мантуанец взглянул утомленно и тяжко-невозмутимо - и снова уставился в темную зелень сада.
Меж ними витала спокойная и глухая печаль.
На лице его было выражение вымученного отдыха, утомления и свободной, простой пустоты.
4
Три года спустя он снова сидел у окна в своем старом доме.
Да, вновь Сан-Матео, усадьба, дом на горе, вблизи города. При подходе виден Каракас, площадь Сан-Игнасио, где он родился; видна дальняя круглая Авила - высокая часть Сильи, гор, отделяющих Каракас от моря и порта Ла-Гуайра.
Все так же отсвечивал в блеске дня голубоватый камин в углу: придуманный на английский манер, никчемный в этой стране; и рядом с решеткой валялись закопченные, не отчищенные слугой щипцы. Все так же краснел брасеро - тазик с тлеющими углями. Все так же сияли витиеватым золотом переплетов его молчаливые книги - друзья, и враги, и советчики. Все так же стоял - равнодушный и голый - тот темного дерева стол, за которым неутомимый Робинзон-Родригес давал ему уроки любви к свободе, природе и разуму и встречал восторженный отзыв в его душе. Все так же стояли старинные канделябры, висели подпорченные ретушером, темного колорита картины; все так же тускло блестел узорный пол, все так же…
Когда-то казалось: да не приснилось ли мне лазурное и умильное детство, ранняя юность - пасмурный кабинет с камином, уроки ворчливого, но нестрашного Робинзона? Да не приснились ли это окно, выходящее на долину, и то, выходящее в тихий патио, и щипцы, и угрюмый стол? Слишком бурная, пестрая, резкая и слепящая жизнь проходила вокруг - жизнь, идущая будто в ином измерении, в ином мире и царстве, чем его детство.
Париж, та поездка, женитьба, Ла-Гуайра и родственники, и новый, сверкающий, белый, чужой и парадный дом с молодой женой - дом, приятный и радостный ради Марии, но дом без тайны, без предрассветного и глухого призрака отрочества, прошедшего в дворике, на деревьях, за книгами, с Робинзоном-Родригесом, в гамаке и на чердаках… Дом - жена… Нет жены. И снова - Мадрид. Неприветливый, неуютный Прадо. Запрет пребывания иностранцев ввиду "трудностей в снабжении столицы продовольствием". Усталый и вялый Устарис. Унылые толки с ним и с иными о тайных масонских ложах, французских просветителях… "Свобода печати". И безнадежность, и безнадежность во всем. Самоуверенная полиция, самоуверенный Карл Четвертый, все прежние лица, все прежние интриги при пышном дворе; довольные, мягкие подбородки придворных, лакеев. "Мы не развратная Франция, мы прочный народ". Бегство в Париж.
В Париже сначала - веселье и суета, отдых от тяжкой мадридской благопристойности, тупости, скрытых пороков. Откровенность разврата - уже не такой разврат; худшее в мире - это гниение в тишине, когда смрада от язвы не чувствуется за швами и за одеждой; но тем быстрее идет само разложение, ибо болезнь не признана и лечения нет… Нет, в Париже сиделось лучше. Там, правда, тоже печально: революционный генерал Бонапарт стал императором… о, прелестно, прелестно звучит… Давно к тому шло, да все же и зябко душе. Как бы и что б ни предвидел, но человек - он всегда человек; какая-то теплая часть души все-таки надеется на лучшее, полагает: ну-ну, обойдется… а нет, не обходится.
Трудно теперь вспоминать ту особую бесприютность, которую он ощутил при известии о "венчании" Бонапарта. Он вдруг впервые отчетливо почувствовал себя лишним человеком в этой бездумной, светлой вселенной, нелепым и странным созданием, которое лишь по глупой ошибке явилось на свет, и уходить вроде жалко и страшно, нехорошо, а что делать, как же существовать - неизвестно. Он понял, что вся его юность, все его раннее возмужание шло под знаком Наполеона, этого гения, этого прекрасного феникса, рожденного из черного пепла якобинских и термидорианских терроров; он был олицетворением разума, смысла великих событий, он был живым воплощением мысли, что все - не зря… Все эти годы Боливар видел и старался не видеть, замечал и старался не замечать, куда идет Франция, куда идет жизнь, куда идет Бонапарт; и вот - свершилось. Надеяться больше не на что. Разве лишь на самого себя. Миг пронзительного, больного возмужания.
Дураку полковнику дю Вийяру, который тогда - как раз перед коронацией - крайне кстати попал ему под руку со своими восторгами по адресу Бонапарта, он написал: "Я преклоняюсь, как и вы, перед его военным талантом, но разве вы не видите, что его единственной целью является захват власти?.. И это еще называется эрой свободы?.. Будьте уверены, правление Бонапарта станет в скором времени более жестоким, чем правление тех маленьких тиранов, которых он свергнул". Написав эти слова, он поставил точку не только в письме, но и в собственном своем сердце.
И все же в Париже было гораздо лучше, о, много лучше, чем в бесконечно темном и беспросветном Мадриде. Живые, приветливые французы, которым и революции, и мрачные гении нипочем - все смеются да пьют лафит. Родные венесуэльцы, сплотившиеся в чужих краях и тем не менее вечно кипящие в мимолетных ссорах друг с другом. Жена Вийяра, кузина, стройная, милая Фанни, проводившая старого дурака в поход и забывающая свои туманные, влажные взоры на юном твоем лице, рдеющем жгучим румянцем предчувствия. Безумная болтовня Симона Родригеса-Робинзона, ныне уж очутившегося в далекой Вене, и властно зовущего своего ученика к дунайским брегам, и встречающего его, и внушающего с порога, что химия, и ничто иное, спасет этот глупый мир. И твердящего о науках по дороге в Париж, и подбившего, наконец, Боливара совершить торжественно-пешее путешествие путем своего великого учителя Жан-Жака Руссо. Впрочем, он и до сих пор не жалеет об этом походе: темно-зеленые горы, чуть изжелта блещущие там, на покатых вершинах, где солнце коснулось их первыми золотыми бликами; и темные, и голубовато-туманные снизу, в долине, где зелень еще влажна и угрюма, где она еле-еле пробивается сквозь туман, и тьму, и голубизну. И старинные скалы, и речка, и деревенька - красные крыши, часовня… Нет, нет. Здесь, в Америке, дикий мир куда громче, куда величественней… и все же незабываем он, этот поход: молодость, беззаботность, тень грусти на сердце, и сумасбродный, сосредоточенный, вечно ведущий вперед и стучащий где надо и не надо своим суковатым посохом Симон, и удивленные взгляды равнодушных, ленивых крестьян и горцев, и светлая, благоуханная тень великого создателя "Эмиля" и "Общественного договора" - над этим над всем. И Италия, Рим, где Боливар взбесил тупоумных церковников и посла Испании, сделав, в сущности, самое естественное - отказавшись поцеловать крест, вышитый на туфле папы; и изнуряющий, демагогический с обеих сторон диалог с послом после этого, тогда как без объяснений тут все яснее ясного; и опять - Париж, и Неаполь, и приветливые Гумбольдт, актер Тальма, Бонплан, академически вежливый физик Гей-Люссак, и мелодии Гайдна, Моцарта, Глюка, Бетховена ("во Франции нынче родная музыка не в почете, мы чтим чужих. А как вам споры Жан-Жака и Глюка?"), и снова цветущая "сестрица" Фанни, и креолы-сородичи, и разговоры, и разговоры, и вечера - и Шатобриан.
Как тень, не коснувшаяся души, но заставившая ее почувствовать близость холода, прошел он мимо Боливара - и растаял как облако.
Что за гостиная? Где разговор? Что за раут? не помнит, не помнит; но помнит тяжелый взгляд, насмешливо-укоризненное кривление губ, и глаза, и слова:
- Что? что, молодой человек? Не нравятся клерикалы? Ненавидите тьму, сутаны? И обожаете барона Гольбаха? Ламетри? Погодите, они вас научат. Кончился восемнадцатый век! Разве вы не видите? Кончился этот век! Кончено с надеждами! Просвещение! Разум! Ха-ха… ха-ха… Революция! Царство разума на земле! Ха-ха… ха-ха-ха…
Он смеялся спокойно и как-то задумчиво и все смотрел, смотрел исподлобья в глаза, и Боливар вдруг ощутил, что, обычно живой и резкий в споре и в обществе, он, Боливар, обмяк, опустился куда-то душою… но это было одно мгновение - тень не коснулась, нет, не коснулась, только пахнула холодом, - и уж нет перед ним ни лица, ни кривящейся полуусмешки, ни губ, ни морщин над бровями, ни глаз, ни огромного неуклюжего лба - ничего; и снова приятные встречи, и разговоры, и тайная леность, печаль, и растущая жажда действия, действия, действия - в этом, да, только в этом выход душе, что бы ни говорил.
Зачем эта встреча… или коснулось его крыло… та тень? Коснулось… а он не заметил - он ощутил лишь холод, лишь тайну прикосновения… а может, не холод? Может, наоборот? Может, смущенье и трепет души он принял за холод, за тьму, за враждебность?
Он поднялся, быстрым взором скользнул по рядам своих книг; скоро держал он на теплой ладони маленький новый, прохладный томик - недавно в библиотеке - и приоткрыл его наудачу.
"Я блуждал по обширной равнине, поросшей вереском и лесом. Как мало было нужно для моих грез! Сухой лист, гонимый передо мною ветром, хижина, дым которой подымался над безлесной вершиной, мох на стволе дуба, трепетавший от дуновения северного ветра, обрывистая скала, пустынный пруд, где шептался поблекший тростник! Одинокая колокольня возвышалась далеко среди долины… Нередко я следил глазами за перелетными птицами, которые пролетали над моей головой. Я представлял себе неведомые берега, далекие страны, куда они летят, и мне хотелось быть на их крыльях. Воздымайтесь же, желанные бури, и унесите Рене в пространства иной жизни! Говоря это, я шел большими шагами; мое лицо пылало; ветер со свистом развевал мои волосы; я не чувствовал ни дождя, ни холода, очарованный, взволнованный, точно одержимый демоном моего сердца… Мне казалось, что жизнь удвоилась в глубине моего сердца, что я обладаю могуществом создавать миры…"
Боливар оторвался от строк; глядя в сторону, подумал и еще раз перечитал их. Недаром он никому не рассказал и никуда не записал свой разговор с этим автором, с Франсуа Рене де Шатобрианом, язвительным и печальным бретонцем, чей суровый пейзаж напомнил ему картины высокогорных плато его собственной грустной родины. Да, в нем было неясное и тревожащее. Будь он действительно тем квадратным католиком, клерикалом, легитимистом, прелатом, которого он, кажется, время от времени корчит из себя в гостиных, - он не сумел бы так написать о вереске, о безлесных вершинах, об одинокой церкви среди холмов и лесов; в этой любви к природе, к свежести, к ветру, к лесам виден скорее Жан-Жак, которого он, Шатобриан, так яростно отрицает, считает глупым. Что-то извечно тревожное, заунывное в этом его порыве к неведомым берегам, "иной жизни", темным и светлым, мерцающим потусторонним мирам. Тут нет успокоения… В нем - тайна, загадка, а не кристальная и сахарная ясность католика… Будь он "прелатом", он, Симон Боливар, ни на минуту не заинтересовался бы им, "Рене": все это - из музея, все это - хлам после 89-го и 93-го годов, и только по недоразумению эти живые мумии, эти движущиеся тени еще ходят по свету, руководят Испанией и прочими странами… Дух идет впереди, ему неинтересно все то, в чем жизнь безнадежно отстала от его подвига, - он уж решил все это ("Дух?" Но что бы сказал Дидро в ответ на употребление этого слова?). Шатобриан - не Лойола, он что-то, что… позже революции.
Они - молодой народ. Они не повторят ошибок Франции; у них не будет Шатобрианов. Они на земле построят неведомые миры.
Главное - действие, действие, действие. Иначе этот огонь, защемленный в груди, - он сожрет, он пожрет его самого.
Он положил книжку поверх других - она так и лежала, места уж не было, - подошел к окну.
Старый двор… старый дом…
Да… чего-то он недодумал…
И вот теперь, после этих новейших и новых странствий, после всех встреч, разговоров, Милана, Вены, Рима и Альп, зеленых и солнечных, после Парижа и вновь океана, и обещания другу-учителю Симону Родригесу посвятить свою жизнь борьбе за свободу, обещания, которое можно было и не давать - так крепок, невыносим и властен огонь в груди, огонь, давящий и раздирающий грудь, - он возвратился в свой старый… в свой старый дом…
И вот нелепый камин, и щипцы, и стол, и двор с золотисто-голубыми цесарками за окном, и само окно, и паркет, и книги, и старая пыль, шелест листьев, скрип половиц под ногами старого Пабло…
Да что это? Уж не эти ли годы, которые бурно и грозно шли, кипели вокруг, - уж не они ли приснились душе? Не они ли?
А это - и комната, и дворы, и шорохи - это явь, и… и не было ни Марии, ни Мальо, ни океана, не было ни Парижа, ни Бонапарта, ни Вены…
Нет.
И тут же, как уж не раз бывало с его душой, она вдруг четко и ощутимо узрела все будущее, всю жизнь, все дела и заботы, которые ждали ее - и его, ее властелина и обладателя! - впереди.
В этой жизни, в Венесуэле.
И он запомнил тот день.
* * *
Годы шли, и кипела жизнь.
Отважный и деловитый Миранда думал за многих. Он путешествовал по Европе, он усиленно пробовал почву в Англии; он готовил оружие, командиров и волонтеров. Меж тем Карл Четвертый, о котором уж думалось, что он неизбежен и вечен, в одно прекрасное утро исчез: использовав народные волнения, его низложили сторонники его собственного сынка, Фердинанда, и провозгласили последнего королем, ожидая от его молодого рассудка и воли новых поблажек придворным и одновременного упорядочения финансов - что, как известно, несовместимо. Обиженный и исчезнувший Карл объявился тем способом, что призвал на собственное чадо Наполеона. "Революционному императору" было только того и надо: он давно замышлял разгром Англии и поход на Восток; но для этого требовались фрегаты Испании, прочные крепости и тылы на юге. Испанцы судили иначе, и началась война; народ вставал с вилами и с воплем "Да здравствует Фердинанд!" бросался на синих гусар и мортиры; кастильские женщины, распустив до пояса смоляные волосы, с нечеловеческим визгом кидались на раненых парижан, провансальцев, гасконцев и добивали их, протыкая ножницами сразу два глаза. Положение осложнилось; французская армия втягивалась в войну, испанской армии вообще не существовало - да коренные испанцы и презирали регулярные армии! - но герилья, народная война, росла, и войско из 80 тысяч улан, гусар, гренадер, таяло с каждой минутой и часом: выступ скалы, узкая улица с поворотами, балконы, сады и лестницы не сулили ничего доброго. Наконец произошло более или менее официальное сражение, и никому не известные испанский бирюк Кастанос и человек с сомнительной фамилией Рединг разбили блестящего генерала Дюпона. Конечно, разбили не они сами, а эти головорезы с повязками на лбу, которые с воплями кинулись на штыки и, не обращая внимания на стрельбу и убитых товарищей, резали ножами европейцев-французов во имя своих раскаленных от полуафриканского солнца скал, своих виноградников, сыра, коз и овец, неприкосновенных для проходимцев с востока. Конца этой истории не было видно: 80 тысяч есть 80 тысяч, но и кастильцы и баски есть кастильцы и баски.
Меж тем в южных колониях царила растерянность. Слухи один другого нелепее приходили в ранге последней и окончательной, не терпящей сомнений истины, и рушились тут же. Как-то в порт Ла-Гуайра вошел французский корабль. Оказалось, что ныне законный король "обеих Испаний", заморской и здешней, - брат корсиканского императора, пьянчужка Жозеф, а вице-король, губернатор южной Америки - маршал Мюрат, этот индюк на тощем коне. Жители Каракаса вышли на улицы: "Да здравствует законный король Фердинанд Седьмой! Долой Пепе Бутылку!" Они мгновенно забыли испанские издевательства: покой дороже. Французы прыгнули в лодку и налегли на весла, спеша на корабль, ожидавший под сенью крутых прибрежных гор бухты Ла-Гуайра. Вскоре они повстречали английский корвет, который спешил им на смену и прихватил их в плен. Его капитан сообщил в порту, что в Севилье правит испанская хунта, которая провозгласила законным королем Испании и обеих Индий Фердинанда Седьмого, вступила в соглашение с Англией и объявила войну французам. Так продолжалось до бесконечности. Генерал-капитан бездействовал. Вяло внимал он словам французов и англичан, словам представителя хунты, прибывшего вслед за корветом. Но наконец он признал Фердинанда.
Молодые креолы бесились, но ничего не могли поделать. Казалось бы: что, как не объявление о независимости, могли принести эти смутные дни, смешавшие все устои, правительства и законы? Но нет. Ни народ, ни маркиз де Торо - негласный наставник всех патриотов - на деле не помышляли о переменах и лихорадочно, тупо искали, кому бы подчиниться - только бы не самим себе.
Все эти речи немолчно кипели в Эль-Палито - пригородном поместье Боливаров, "креольском конвенте". Речи кипели, но толку не было.
Наконец терпение лопнуло. 19 апреля 1810 года народ Каракаса низложил испанского наместника и отдал власть Патриотической верховной хунте - национальному правительству.
Незабываемые события!
…Обращение хунты ко всем городским управам - кабильдо - Испанской Америки, ко всем ее жителям, "в которых долгая привычка к рабству не смогла ослабить моральных устоев". Миссия Боливара в Англии, где он вместе с верительными грамотами своей ненаглядной хунты в рассеянности вручил маркизу Уэлсли тайные предписания этой хунты. Небрежность, восторг и туман в голове!.. Хунта была патриотическая - но называлась, однако, "Верховной хунтой по охране прав Фердинанда VII". Печальные, бестолковые, но и внутренне бодрые времена. Все кипело, кружилось, боялось, ленилось, хитрило, надеялось; а крови при этом не было.
В декабре 1810 года Симон Боливар опять вернулся в Венесуэлу, предварительно в Лондоне уговорив Миранду приехать на родину. Через несколько дней веселое население Каракаса с весьма легкомысленным воплем восторга встретило убеленного снежными сединами, красивого, представительного, серьезно настроенного Миранду. Время шло. Одни были за испанцев, другие - за национальную хунту. Дело не двигалось, нет. Патриотическое общество увязало в спорах. Маракайбо, Коро, Гвиана кричали: "Да здравствует король!" - даже не зная уже, какой король необходим их душе: Карл, Фердинанд или деятели регентского совета в Кадисе. Каракас требовал независимости и объявил начало конгресса. Конгресс заседал, ничего не решая.
4 июля 1811 года в Патриотическом обществе держал речь Боливар.
Он говорил: