Горизонты свободы: Повесть о Симоне Боливаре - Владимир Гусев 5 стр.


- В национальном конгрессе спорят о том, какое принять решение. - И тут же он напряженно возвысил голос. - И что же говорят нам? Что, прежде чем объявить независимость, надо объединиться в конфедерацию. - Он особенно ударял на первую половину фразы: "прежде чем". Лишь бы, мол, не спешить. - Как будто мы все не едины против иностранной тирании! Какая разница, продаст ли нас Испания Бонапарту или будет впредь владеть нами как рабами… Эти сомнения показывают, что над нами все еще довлеет старый порядок. Нам говорят, что большие решения следует принимать, хорошо поразмыслив. Разве трехсотлетнего господства испанцев было недостаточно для размышлений? Конгресс… должен прислушаться к голосу Патриотического общества… Заложим же бесстрашно краеугольный камень южноамериканской свободы! Проявить нерешительность в этом вопросе равносильно поражению… поражению! - повторил он, и все увидели то, что уж знали за ним, за Боливаром.

Слова были общие, но лицо, но глаза, но весь вид его говорил: "Скорее, скорее… скорее! Уж будет поздно! Скорее! Промедление смерти подобно! Я горю… мы горим… скорее! Вперед! Не успеем! Для чего нерешительность, толки, раздумья? Ведь это так просто - действовать! Жизнь коротка! Коротка!.. Ведь это так просто - прийти и взять! Действие - проще всего! Действие - всегда облегчение, бодрость, свежесть, ледяная вода в жару; нерешительность - всегда тяжесть, томление, зной и пыль, и тяжелые сапоги… Скорее, скорее! Там свет, там сияние, там вода с мириадами радуг, с покоем и свежестью, и прохладой".

Так говорило его лицо, говорили его пылающие глаза, взмахи рук, - пока он произносил свои радостные, порывистые, свои простые слова.

* * *

И они пошли - понесли это пламя в конгресс.

И конгресс был словно бы взорван и подожжен этим тихим, незримым, бесшумным пламенем: он почти единогласно - без одного - голосовал независимость милой Венесуэлы - ту независимость, которая родилась еще год назад, но еще не была законна - как дитя счастливой, но позабывшей условность любви.

И крови не было.

И против был только один - поп Мануэль Висенте Майя. Проклятый раб Ватикана; но пусть, пусть будет жив.

Конгресс утвердил государственный флаг - флаг республики и свободы: желтое, синее, красное.

И он взялся за конституцию: федеративная форма правления. Исполнительная власть - три лица, ежемесячно сменяющие друг друга. Свобода печати, свобода собраний, отмена феодальных повинностей, титулов, привилегий церкви. Конец работорговле; индейцы, метисы равны с креолами и испанцами и со всеми белыми.

Работорговле конец, но рабство еще осталось. И земли у мантуанцев, и…

Ладно. Долой подробности. Не все сразу. Дойдем и до этого… мы дойдем.

Радость! Сон! И ни капли крови! Да нет, капли были… но нет! Почти нет! Радость! Сон!

Главное, что осталось от этих дней, - чувство, что ты не сам по себе: не тело, не кости, не тот Симон, не Боливар, а некий радостный, взбалмошный человек, на коего кто-то смотрит со стороны и завидует его легкости, милому разуму и веселью…

5

То блаженное, утреннее настроение в сердце, которое посещает во дни пасхальной недели, как-то не клеилось в эту весну. В чем было дело, неясно; впрочем, все жаловались на особенную духоту, царившую в пропаренном за эти месяцы воздухе.

Наступил страстной четверг; утро занималось сухое и ясное, люди выходили на улицу, лениво и как-то задавленно топчась у стен, вяло упирая руки в бока, прижмуренно, недовольно поглядывая вокруг:

- Как месса?

- Капеллан уж к среде охрип - то ли от латыни, то ли от рому.

- Ну да. Эти попы. Но бог, он все видит.

- Конечно, конечно.

- Да, поздравляю: в четверг, на Пасху, два года назад, появилась хунта. Два года назад в четверг мы стали свободными.

- Да?

- Точно.

- Что за чертова духота. Святая Мария, прости меня.

- Да. Небывалое небо, необычная духота.

- Сегодня из Калабосо приехал племянник, рассказывает…

- Что? Что?

- В Валенсии, там совсем не так уж спокойно, как пишут в "Гасета де Каракас". Монахи призвали к сопротивлению республике.

- Но что они могут знать - в Калабосо? Валенсия далеко.

- Нет, друзья, ведь это неважно. Слухи идут кругами, они не летают, как кондор.

- Хватит, Люсино. Знаем мы твой язык. Ему бы жернов крутить.

- Да, сухо.

- Ну что в Валенсии?

- Мятеж не подавлен. Боливар расколотил их раз пять, но толку нет. Миранда не знает…

- Да что, уж если они и здесь, в столице, устроили ту резню, помнишь, в начале года?

- Еще бы. У меня зятя стукнули палашом по башке - хорошо, хоть плашмя. А он, полоумный, приносит хоругвь, говорит, отнял у монаха, который орал "Смерть предателям". А говорю: отнеси, дурак! Отнеси назад в церковь! Сегодня тут хунта и все такое, а завтра…

- Да… хунте два года, а церкви - тысяча лет.

- Больше, брат.

- Разве больше?

- Ладно. Пойдем, поздно.

- Но что же в Валенсии?

- Привязался. То самое.

- Но чего им надо?

- Чего! Короля, мирной жизни.

- Испанцы дадут им жизни! Заманят, а после? Они что, вчера родились?

- А ты-то когда родился?

- Я?

- Ха-ха-ха.

- Эх. И напрасно все это… Худой мир лучше доброй ссоры. Порежем друг другу глотки, а после там разбирайся: испанцы, креолы или канарцы, а льянерос? О, вы не знаете этих людей из степи.

- Да, льянерос, люди степи…

- Почем просо?

- А полтора реала.

- Ого!

- А что им, в своей Боготе?

- Ну, там тоже не сладко.

- У них поумнее хунта.

- Когда же Лолиту замуж?

- Да вот, пора.

- А жених? Мантуанец?

- Нет, приезжий; индиго на Кюрасао.

- Ого! Это что же? Уж не голландец ли, не датчанин? Не наш?

- Нет, почти наш. Из Тунхи.

- Ну, это ничего. Свои. Оба привыкнут.

- Привыкнет. Она спокойная, любит работу.

- Да, хорошо, коли такая дочь; а моя племянница юбку в руки - и фи-и-ить.

- Ха-ха.

- Да что за погода! И солнце, а вроде… чего-то ждешь.

Небо сияло резко и ослепительно.

Оно казалось не голубым, а белым и вроде хрустальным и сбоку политым лучами расплавленно-бледного, жесткого солнца. Сквозь эту нежную желтизну виднелась невыразимая и тоскливая глубина; все небо, весь купол, насколько его охватывал глаз, казался пронзающе, заунывно прозрачным, он втягивал, всасывал душу своим замученно-белым сиянием, и мерещилось: только вглядись, вглядись еще раз и поглубже в это - и что-то увидишь. Жара, и сухость, и духота незримо сгущались, бесшумно ползли на город. Издревле зеленые холмы и Силья, окружившие белый город, были по-прежнему ярки и сочны на взгляд, но взирали печально и отчужденно; они как будто бы нечто знали, они говорили своей густой и задумчивой зеленью: "Нам-то что - нам это все равно; но вы-то - смотрите, смотрите… Смотрите. А впрочем, нам все равно". Улицы, белые одноэтажные дома с балконами и мансардами - все дремало, все было тихо, все ждало чего-то; сбитые с толку люди бродили по хмурым в сияющем солнце улицам, смотрели на небо и друг на друга, придушенно говорили и не могли дознаться в чем дело.

Белое, в глубину уходящее, грозное небо. Плотная и бесшумная духота, сгущение тайных сил. Зеленые холмы Каракаса. И небо, небо, небо. И улицы, и дома, и пальмы; и аккуратно мощенные патио.

В четыре часа, на первом склоне к вечеру, небеса неожиданно посерели и потускнели и капнуло несколько освежающих, бодрых и крупных, как денежки, капель.

И тотчас же, будто в ответ на этот коварный, тайный сигнал, небо немедленно потемнело и вздрогнуло два-три раза неслыханной, непонятной и несомненной дрожью. Во всех дворах дружно заблеяли овцы и козы и замычали коровы; уныло и низко завыли собаки. Раздался протяжный грохот, как будто на город со всех сторон валились крутые холмы во всей своей остро-зеленой зелени; но они спокойно стояли в растущей тьме, и среди заметавшегося народа никто не знал, откуда же грохот. Из комнат, в которых неистово закачались зыбки на их крюках, подвесные цветы в горшках и светильники, побежали, прижимая к себе младенцев, собак, ягнят, петухов, цесарок и кошек, те люди, которые еще оставались дома; они столкнулись с теми, что ринулись с улиц по своим домам, патио, под тростниковые навесы; тут же образовался водоворот толпы, людей закрутило, послышались первые, будто звериные, крики, и стоны, и плач детей; немногие опытные и хладнокровные люди, сообразившие в чем дело (не первый день в Америке!), тщетно призывали к порядку: их крики лишь усиливали общий истошный вопль; взвизгивали, лаяли и выли собаки, мычал и блеял скот, ринувшийся на улицы сквозь треснувшие заборы, поднялась буро-желтая пыль, и во мгновение ока стемнело; и сквозь шумы, и смрад, и мглу глаза различили, как дна три раза шатнулся вправо и ужасающе накренился узкий и стройный купол со шпилем - и с величественным, протяжным грохотом, сопутствуемым верхним и мелким треском дерева, черепицы и кровельной жести, рухнула церковь у первого перекрестка от площади. Толпа и животные смутными волнами кидались то в ту, то в другую сторону - и откатывались, встречаемые бурой пылью и громом. В пыли, полутьме под ногами зияли неизвестно откуда взявшиеся рваные, грозные трещины, дышащие и жаром и свежим, мощно разодранным и перевернутым незримой чудовищной силой влажным нутром земли; люди, коровы, собаки падали в эти трещины, которые порою тут же сходились, наглухо замыкались над жертвами. Иногда, как отрезанный с двух сторон, ровно оседал вниз длинный ломоть земли; и дико было видеть какую-нибудь зеленую, розовую и фиолетовую клумбу меж двух отвесных и рваных глиняных стен, с клубами дыма и пыли над розовым и зеленым - и тут же стены смыкались, и дыбилось место их шва - и бежал прочь обезумевший человек. Рыжая корова провалилась под землю двумя ногами и, хрипя и ревя, карабкалась передними копытами по обрыву, пытаясь выбраться; ходили вокруг лопаток ее невиданно напряженные и лоснящиеся мускулы. Вдруг стены снова сошлись, и верхняя часть коровы застыла, выкатив остановленные зрачки. Но тут же послышался раздирающий, сочный треск дерева: складки земли и вывороченных из нее камней мощно сплющили чью-то повозку с верхом из гнутых прутьев, и треск основы ее слился с мелким и суматошным треском тысяч тоненьких веток. Густая пальма застряла меж двух искрошенно-известняковых, в плавленой глине глыб, выступивших из самой середины улицы, и образовалось нечто вроде моста над нею; но глыбы вздрогнули, разошлись, и пальма, упав, придавила ребенка, ползшего на карачках по юрким, колеблющимся булыжникам. Сквозь искрошенные дома туманно виделись патио, в которых, наезжая одна на другую, выворачивались каменные плиты. Фонарь на своем столбе весь трясся, ходил ходуном, ронял стекла, вращался туда-сюда, но почему-то не падал, маячил сквозь дым и пыль, как черный скелет во сне. Дома и дворики с их камнями вздымались и корчились, как соломенные: они послушно повторяли в своих изгибах и корчах изгибы волнующейся почвы; порою казалось: гигантский змей или червь проснулся под Каракасом и начал ворочаться, изгибаться и рваться на волю, к свету, забыв, что над ним и холмы, и дома, и дворы, и люди. Вечность за вечностью длились тьма и грохот; рушились и дома и церкви, на островках твердой земли, где собирались кучки обезумевших граждан новой республики, вдруг со страшным рычанием возникала трещина где-нибудь в самой средине надежной и твердой, казалось незыблемой, почвы; и с громким рыданьем толпа бросалась куда-то прочь, и под бегущими ногами что-то тряслось, бурлило, и клокотало, и дыбилось, и дико и странно было смотреть, как земля, твердая, бурая и рассыпчатая, пузырилась и корчилась под подошвами, словно протухшее и болезненное болото.

Когда улеглось клокотание и небо слегка разветрилось, голубеюще прояснилось, нереальное и ужасное зрелище оказалось перед глазами тех, кто остался жив. Вместо церквей и домов лежали уродливо разодранные груды обломков стен с пустыми глазницами окон. Странная сила перекорежила камни и кирпичи; некоторые из обломков были как бы заверчены, перекручены, и все они были обломаны и оборваны не по естественным швам жилища - углам, соединениям, а совершенно случайно и беспорядочно: наискось, треугольником, поперек стены. Кругом торчали мерцающими, острыми и живыми краями камни, разбитые посредине. Казалось, кто-то хмельной и праздный прошел среди жалких жилищ - и ломал, не соблаговоляя соразмеряться с удобством ломки и экономить силы. Торчали гнутые стропила и балки, запыленно и бледно глядели предметы домашнего и церковного скарба, придавленные камнями и мелким щебнем. Там уголок клавесина, там темная бронза люстры, там канделябр и стальная чаша. Развалины вкрадчиво, тихо дымились, земля еще дрожала и колебалась. Душераздирающие крики и раненых и людей, глядящих на свои бывшие дома и замечающих руки и запыленные головы бывших детей, бывших родных, торчащие из-под хлама, камня и щебня, и невыносимый шум уцелевших животных полнили смутный воздух. Дымилось, дымилось… дымилось. Светлело небо, которое за этой полукоричневой дымкой было опять голубым, как ни в чем не бывало. Люди ходили молча, опустив руки и не узнавая друг друга, глядя один другому в лицо неподвижно и исподлобья, бессмысленно останавливаясь один перед другим - как бы не зная, как обойти это непонятное, неизвестно откуда взявшееся препятствие.

Наконец кто-то догадался взглянуть на свои уцелевшие луковицу-часы. Было двенадцать минут пятого. Землетрясение продолжалось около десяти минут. Первый толчок (минута) разрушил почти весь город.

- Господи-и-и, - донеслось с исковерканной площади. - Господи Иисусе, пресвятая дева Мари-и-и-и-я-а-а-а-а…

И в торжественном, радостном, горестном, праздничном пробуждении люди заголосили, запели на разные голоса:

- О святая дева Мари-и-и-и-я-а-а-а, прости грешных.

О, осквернили мы, осквернили святой четверг.

Мы несчастные, мы безумные.

Что мы делали, что мы делали тогда, два года назад, перед закатной божьей молитвой.

Перед закатом…

* * *

Через час-два непонятно как стало известно, что в столице погибла треть жителей; что Ла-Гуайра мертва наполовину; что разрушены многие города и общее число жертв - раненых и убитых и пострадавших - 120 тысяч; что армия республики потерпела большой урон; что города Коро и Маракайбо, оставшиеся под властью испанцев, под властью короля Фердинанда VII, - целы и невредимы.

Земля еще дымилась, дымилась.

На площади, влезши на чей-то стол, извлеченный покорными слушателями из-под руин, черный францисканский монах в запыленной сутане, с окровавленным лицом учил молчаливых и робких республиканцев:

- Дьяволова слава Содома и Гоморры ждет вас. На что посягнули? Вы думаете, на генерал-капитана и на его слуг? Вы думаете, вы посягнули только на всемилостивого короля Фердинанда? О легкомысленные! Не ведаете, что творите. Вы посягаете на вечное, как мир, на вечное, как вселенная. Вы посягаете на такое, чем держится ваша бренная, ваша земная жизнь. Пошатните устои сегодня - и вы уж не будете знать никаких устоев. Вам все будет шатко, противно и беспокойно. Вы будете вечно в поиске - и ничего не найдете. Земное сообщество несовершенно, оно целостно только памятью, и преданием, и верой… А вы? Чего вы ждете? Куда вы идете? Вы, беспокойный и темный народ - вы не успокоитесь в море, отчалив от берега. Берег, он, может, плох, он скалист, но он - берег. А море, даже если оно день-два сияет голубизной и багрянцем, - оно море, море. Куда вам, грешные! Господь бог, наша дева Мария в последний раз вам напомнили ясно и грозно: остановитесь, они напоминают вам ради вашего же блага…

Монах пошатнулся; в следующий же миг, взмахнув полами, подняв облачко пыли, он куда-то исчез: невидимая для стоявших пред ним, но уверенная рука стянула его со стола. Стоявшие там, сзади, тотчас же подхватили его на руки, но уже было не до него: на столе стоял Боливар, бледный, взлохмаченный и едва не рыдающий от горя, от бешенства, от желания что-то выразить в бедных словах. Он расставил ноги в ботфортах, в грязных белых лосинах; офицерский черный мундир его был изодран под мышкой, лицо перепачкано; бурая грязь четко выделялась на бледной, зеленовато-желтой коже. Он поднял руки, будто желая охватить толпу, - и заговорил, глотая и обрывая голос, и полный бессильного и невыразимого будто, но тем самым и зримого, и огромнейшего желания убедить, доказать ту правду, в которую верил он безоглядно; и все это видели:

- Граждане! Соотечественники. Республика… - Он не мог говорить; ручьи пота катились по щекам, размывали грязь; он глотал, задыхался. - Я… я сейчас оттуда; мы раскапывали тела, помогали… тем, мы… все, все… мы все сделаем, чтобы помочь… О это землетрясение! - голос его ожесточился, сверкнули белые зубы из-под темных усов, мелькнули бронзовые кулаки. - О это землетрясение! Природа!! Бог!!! - Лицо его побледнело до нестерпимых пределов; казалось, его вот-вот задушат истерика, сумасшествие или удар. - О!! О!!! Граждане!.. Я ничего не могу сказать… Я… Но если природа против нас - мы будем бороться с нею… Мы будем бороться… против самого бога, коли он - на нашем пути!.. Нет его!..

Назад Дальше