Я ни перед кем не гнул спину, не заискивал. А было время, что жил на полтинник в день с женой. И эту свою гордость художника я пронес через все испытания. Чего я достиг, ты знаешь.
Что же общего между этой упорной и упрямой творческой волей и тем нытьем, которому ты стала частенько отводить свои мысли и настроения? Ты только начинаешь путь, перед тобой только будущее, которое во многом в твоих руках. Да, трудно, противно, когда зависишь от идиотов, когда видишь пристрастие, подлость, невежество в искусстве. Отвратительно, что оператор хамит, режиссер благодушествует.
Но даже, допустим, что твоя работа неудачная, завалена и т. д., так что же, разве путь художника покрыт асфальтом, а трудолюбивые дворники подметают каждый час мусор на нем? Я тебе уже говорил, что ты в кино - нежное, юное начало. Тебе нужна теплота, дружба, поддержка, помощь, ты еще легко можешь сбиваться. Этой обстановки в "Отчаянной голове" нет, и в этом основная беда. Ты являешься единственным своим судьей. Что же удивительного, что у тебя рождается сомнение? Я лично, как мне ни грустно читать твои строчки об этом, предпочитаю твои сомнения и неуверенность чванству и самоуспокоенности, но не пересаливай, научись быть к себе максимально объективной".
И этому я, кажется, научилась - могу сказать о себе такое, что никто не скажет…
"28 мая 1940 года.
Как бы я хотел, чтобы ты приехала! Если не сможешь в последние дни мая, я подожду тебя здесь, если наверное приедешь. Ли, моя девочка, как трепещет душа при одной мысли об этом. Как нужно мне посмотреть в твои очи, поцеловать, реально поцеловать твои губы и страстно до боли прижать тебя к себе. Понимаешь? Другого слова даже не могу придумать, как слово "нужно". Вот как бывает нужна человеку природа, солнце, кислород.
Ведь бывают такие жуткие дни одиночества, что мысль леденеет. Я уже перестал тебе об этом писать, чтобы не создавать однообразия в письмах. Я уже даже перестал с этим бороться, бесполезно, все равно не поможет. Только маленькое облегчение доставляет дразнящая мечта о твоем приезде, и то она как‑то исчезает в неверии того, что это может случиться при обстоятельствах с твоей работой".
"19–20 июня 1940 года. Москва.
Я слишком жизнерадостный человек. Только знай еще - раз вся моя жизнь в тебе, то мои настроения и причины так или иначе связаны с тобой.
Сейчас разговаривал с Герасимовым, какой умный, талантливый и разносторонний человек, а перед этим разговаривал с Коршем по телефону, он сегодня уезжает в Ленинград. И сравнил эти два разговора и подумал о тебе. Как хочется дать тебе большую творческую жизнь, и как неимоверно трудно даже мне пробивать к ней путь. Мне порой кажется все непреодолимым, люди замкнулись в своей скорлупе. Даже самые умные и способные из них дальше каких‑то скрытых мечтаний не идут, потому что боятся быть непонятыми в своих самых лучших намерениях и потому что неимоверно трудным стал путь художника. И только такие дураки, как Корш, без конца лопочут, суетятся, потому что им все равно, потому что они без всякой серьезности подходят ко всему этому, потому что они ни перед чем по - настоящему глубоко не задумываются.
Вот Корш замышляет "Дороги к счастью", но, не будучи уверенным в Д’Актиле, он обеспечивает себя работой Коцовича при содружестве Ильи Трауберга над сценарием эксцентрической комедии. Скажи, пожалуйста, разве не ясно, чего хочет Корш? Ясно, что он рвется производить продукцию. Каковы его желания и устремления? Ты можешь понять? Представляешь ли ты себе, что покупатель, желающий купить рояль, соглашается вместо него взять, например, полотенце. Разве все равно должно быть художнику, над чем работать? А Коршу все равно, валяй, что попало. И оттого, что неизбежность связывает нас с ним, оттого, что кругом режиссеры - мужья со своими женами и не к кому обратиться, чтобы сказать о тебе, о твоем таланте, о моей вере в тебя, становится неимоверно паршиво на душе. Корш не может сделать хорошего, значительного фильма. Это болтушка и мещанин.
Я хочу для тебя большой и лучшей судьбы, а не выходит у меня этого, интересные вещи проходят мимо. Корш обиделся на меня, что я в разговоре с ним солидаризировался с некоторыми высказываниями Тренева. Он пробормотал что- то вроде: "И ты, Брут!" Но что же делать, если режиссер не поставил подлинно глубокой задачи раскрытия образов? Напротив, разнообразнейший ассортимент всяких занимательностей. Ведь это же факт, что этот фильм жанрово ублюдочен.
Я глубоко ценю и люблю все твое, такое сильное, порывистое, горячее, стремительное. Я почему‑то не могу иначе определить твои письма любви, как шепот, обжигающий и страстный. Я глубоко наблюдаю твою любовь ко мне, твое отношение, я его чувствую, оно меня вдохновляет, растит, наполняет, и поэтому я преклоняюсь перед тобой, обожествляю и обожаю тебя. Отдаю тебе все силы моей страстной натуры, много чувства и разума, дружбы и преданности. Я не могу бросить в тебя ни одного комочка грязи, ибо ты чиста передо мной. Я верю тебе сильно и хорошо. Раз я сознаю, сколько светлого и ценного ты мне несешь, то могу же я, жадный и скупой владелец этих сокровищ, бояться, что ты у меня это отнимешь? Вот и все".
И вот письмо, в котором, по - моему, Дунаевский наиболее точно и полно выразил свою философию любви. Он научил меня этому, научил тому, что любовь - тоже вид творчества.
"Мне кажется, что самым злым врагом праздника любви является бытовое привыкание к человеку. Не надо всегда вместе обедать, спать вместе. Ведь праздник - обед должен быть пиром, а сна быть не должно, ибо должно быть наслаждение любимым человеком, жадное, неутолимое влечение. Будни - это спать, потому что все спят в этот час, надо спать и ложиться на бок, чего доброго, повернувшись спиной к горячо любимой, да еще задев ее ногой. Праздник - это спать от усталости наслаждения со счастливой, застывшей улыбкой на губах.
Но самым чудесным другом праздника является вера, железная вера в любимого человека. Это самое трудное, непосильное для огромного большинства людей. Без веры в любовь проникает бацилла разложения, меняет ее, расщепляет ее на обидные мелочи, уносит радость, гордость, уважение. Как часто большие чувства гибнут от безверия, но как трудно верить, как легко сбиться на обычный соблазн неверия. Оно проще и удобнее, чем вера. Ведь верить - значит радостно и легко пустить ввысь крылатую птицу - любовь. Она покупается в солнечных небесах и летит обратно, благодарная, наполненная радостной свободой, высшей свободой счастья и преданности".
"9-10 июля 1940 года. Ленинград.
К сожалению, загруженность не позволяет мне посещать последних вышедших фильмов. Интересует это меня только с точки зрения сопоставления.
Пошел сегодня смотреть "Закон жизни", о котором писали хорошие рецензии как об умной картине. Прежде всего это, конечно, глупая картина, не выдерживающая сравнения даже с глуповатой "Моей любовью". Ведь достоинства "Моей любви" именно в том, что считают недостатком. "Моя любовь" ни на что не претендует. Кроме того, "Моя любовь" показывает, а "Закон жизни" только рассказывает, занимается трескучей риторикой, это противно. Пошляки есть и будут, их нельзя принимать во внимание.
Беда в том, что мы воспитываем или пытаемся это воспитание внушить только с одной маленькой и внешней стороны, а нужно воспитывать всей системой культуры и бытия. Нельзя же не делать абортов, если отец зарабатывает 300 рублей в месяц и живет в комнате 10 метров с семьей в пять человек. А нам говорят - плодите детей. Нельзя проповедовать чистоту отношений, когда не очищена сама жизнь, когда быт загрязнен мучительными и тягостными мелочами, когда люди живут не по - человечески, одеваются не по - людски, работают из последних сил на хлеб насущный.
В этой страшной серятине достигаются ничтожные, маленькие желания, маленькие мечтания маленьких, но невиновных людей. За пару заграничных чулок, за красивую жизнь, измеряемую одним ужином с паюсной икрой и бутылкой прокисшего рислинга в номере гостиницы "Москва" с командировочным пошляком, люди, женщины, иной раз честные, хорошие, расплачиваются своей честью, чтобы только на секунду забыть плесень на углах своего жилья.
И наша молодежь, о которой так морализует "Закон жизни", проходит длительную систему распущенности в школе и в высших учебных заведениях. Эта система рождается сама собой из одного факта совместного обучения и преступного отношения к женщине как к романтическому источнику. Короткость, фамильярность при невысокой общей культуре и однобокости педагогического воспитания порождает ту распущенность, которая проявляется потом большой трагедией нашей, большим несчастьем. Но их не лечит "Закон жизни", он не показывает, что хорошо и что плохо, он говорит только об этом, и потому с фильма я ушел раздраженным и злым.
Играет хорошо только единственный отрицательный герой. Девушка Наташа (по сравнению с нею ты Элеонора Дузе) - это действительно лепет. И неудивительно, что серьезные реплики воспринимаются смехом аудитории. Внешне тоже желает много лучшего: фас ничего, в профиль - плохо".
"11 июля 1940 года. 3 часа дня.
Я буду писать тебе в письмах о другом. Я давно хотел с тобой поговорить о "Золушке", как она сейчас у грани выпуска выглядит, хотел поговорить с тобой о вышедшем томике стихов Ахматовой, рассказать о целом ряде бесед насчет сценариев для наших фильмов. Я обязательно буду с тобой об этом разговаривать. Кстати, в Москве Д’Актиль с почти готовым сценарием, он отдал его теперь в машинку и завтра принесет читать.
Сегодня прибыл и Корш, так что все здесь. Я тебе обязательно все сообщу, если будет возможность, то и телеграфирую на эту самую "Кубань". Скорее читай это письмо, как оно долго тебя ожидало.
Крепко целую тебя, моя радость, моя жизнь, мое сокровище. Твой, твой Шани. Я пытаюсь определить, что оставила ты моего в том, что принадлежит тебе, и вижу, что все твое, а моего давно уже ничего не осталось, какая жадная".
В жизни бывают удивительные, мистические совпадения. 30 января 2000 года Исааку Иосифовичу исполнилось бы 100 лет. Юбилейные концерты начались еще в декабре. Они шли в Консерватории, в зале Чайковского, в Доме кино. Я дважды на них выступала вместе с оркестром О. Лундстрема. Один из них целиком был посвящен вальсам Дунаевского. Я вспомнила, как когда‑то мы с Любовью Петровной Орловой спорили, чей вальс лучше - ее из "Светлого пути" или - мой из "Моей любви". И каждая осталась при своем мнении. Музыка звучала прекрасно.
Но все же у меня осталось чувство какой‑то неудовлетворенности. Дунаевский - гениальный композитор, теперь уже в этом нет сомнения. При жизни его травили, а после смерти даже не удосужились прочитать и исполнить все его партитуры. Сколько еще осталось неизвестного Дунаевского!
Вообще я с грустью вспоминаю слова Раневской о том, что актер умирает дважды: первый раз физически, а второй - когда о нем забывают. Не думала, что это относится к великому композитору. Но новое поколение Дунаевского знает плохо. Из‑за того что по радио и телевидению звучит бесконечная "попса", молодые не знакомы даже с увертюрой к "Детям капитана Гранта". Это ли не преступление?
Женя, сын Исаака Иосифовича, к началу юбилея уже тяжело болел и не смог присутствовать ни на одном концерте.
Он был талантливым художником и удивительно милым человеком. Мы с ним очень дружили. Я только теперь поняла, как они с Исааком Иосифовичем были близки, как привязаны друг к другу. Как бы ни был Дунаевский влюблен, увлечен женщиной, он никогда не забывал о сыне. Он не оставил его, не ушел из семьи:
- Я должен погасить лампу, когда Женя уснет, должен поговорить с ним перед сном, должен сказать ему "спокойной ночи".
Он умел любить, любить любовью отца. Они были друзья и едины в преданности искусству.
Есть что‑то более высокое, чем любовь к женщине. Это любовь отца к сыну и сына к отцу. Мне кажется, я была бы богаче, духовно богаче, если бы поняла это раньше.
А 30 января, в день рождения Исаака Иосифовича, Жени не стало. И это совпадение не случайно. Отец в свой сотый день рождения словно позвал сына к себе, а сын постарался остаться на земле до юбилея отца.
Женя выполнил еще одно желание Исаака Иосифовича. Он разыскал в архивах никому не известные ноты, которые тот написал в середине 20–х годов. Это произведение как будто бы нетипичное для Дунаевского. Он сочинил классический струнный квартет на библейский текст "Песни песней" царя Соломона.
В то время, когда оно было создано, Дунаевский пережил чрезвычайно сильную вспышку любви, как он сам позже писал, самую яркую в его жизни.
Я не знаю почему, но Исаак Иосифович не давал никому исполнять этот квартет при его жизни и завещал впервые сделать это после своей смерти. В сотый день рождения композитора люди услышали это сочинение, которое я не побоюсь назвать гениальным.
Сережа с Малой Бронной
Перед премьерой "Моей любви" вся Москва была заклеена моими портретами. Дунаевский писал мне: "Я хожу по Москве со Смирновым - Сокольским, пью "Смирновскую", и с каждой афиши на меня смотрит Смирнова".
Я была счастлива и даже близко не представляла, что все в одночасье может измениться. Война для меня была неожиданностью невероятной. Мы с Сергеем в очередной раз собирались в поход. Он сидел дома с разложенной на полу байдаркой, налаживал управление.
Я пошла в булочную. Там какие‑то разговоры, стоят группки людей и слышно слово "война". Это слово совсем мне было незнакомо, непривычно. Я прибежала домой, кричу: "Сергей, война!" Включили радио, и с этого момента все как будто перевернулось. Было непонятно, что нас ждет.
Очень скоро мы эту войну почувствовали, потому что начались налеты, тревоги, особенно ночью. Было так страшно. Я приезжаю на "Мосфильм" - у меня съемки. Вижу какой- то штаб, какое‑то собрание. И вот уже первая бомбежка.
Мы сразу же начали снимать боевые киносборники. Одновременно я готовилась к "Парню из нашего города". Эту картину задумали еще до войны режиссеры Столпер и Иванов. Пробовали меня не на главную роль, а на роль сестры Боголюбова, ту, что сыграла Ниночка Зорская, а на роль Вари никак не могли найти подходящую актрису. Потом кому‑то пришло в голову: а почему, собственно, я - не Варя? Все закрутилось очень быстро.
Немцы, наверное, думали, что там, где "Мосфильм", находится какой‑то завод, и бомбили его беспрерывно. Мы все были распределены по бригадам. Кстати, я потушила несколько зажигалок. Мы дежурили на крыше или собирали в подвале посылки на фронт - носки теплые, перчатки. И уже готовилось ополчение из работников "Мосфильма".
Конечно, кто‑то уходил, но кто‑то и оставался, как в любом учреждении. Заводы работали, фабрики работали, магазины работали, жизнь шла, тыл обеспечивал фронт. Делались картины, хотя их темы менялись.
На "Мосфильме" есть Доска почета, где выбиты на мраморе фамилии тех, кто ушел на фронт и не вернулся. Я помню большую группу людей, которых мы провожали в ополчение. Рядом, в школе на Потылихе, был призывной пункт, и мы, актеры, давали концерты.
Для меня дежурство на крыше было самым страшным испытанием, я элементарно, по - человечески боялась. Вот летит самолет, вот он бросает что‑то. Очень страшно, когда на тебя летит бомба. Но никто не спрашивал, страшно тебе или нет. Тебе давали рукавицы, и ты должна была научиться хватать зажигалки щипцами.
Днем, когда были налеты, надо было прятаться, поэтому каждое учреждение и каждый завод делали укрытие, как и мы на "Мосфильме". Мы тогда все рыли траншеи. Напротив входа в центральный корпус были просто холмики, трава зеленая. Не было асфальта, газонов, заборов, ничего не было. Была кинофабрика и просто кусочек природы. Помню, мы (Чирков, я и Кузьмина) снимались в киносборнике Александрова "Мы ждем вас с победой", а в свободное время рыли траншеи и, когда был налет, прятались в них.
В каждом доме какое‑то помещение приспосабливалось для бомбоубежищ. В Сретенском переулке, у тети Маруси, на случай тревоги у меня был приготовлен рюкзак с самыми необходимыми, самыми дорогими для меня вещами. Он стоял на комоде, и, как только тарелка - радио объявляла: "Граждане, воздушная тревога", я первая бежала с этим мешком в убежище - так боялась. Но это не помешало мне поставить там себе раскладушку. Потому что как мне ни было страшно, но прежде всего я актриса, я должна выспаться и хорошо выглядеть, а налеты иногда длились по нескольку часов.
Я приходила в убежище, пальчиком через железную дырчатую перегородку выковыривала себе какую‑нибудь ягодку с соседнего овощного склада, примыкавшего к убежищу, а затем, несмотря на свои страхи, крепко засыпала. Я спала, пока не кончится налет, а потом ехала на съемку, на "Мосфильм", а там меня тоже могла застать тревога.
Если же я была дома, на Бронной, то бежала очень далеко, в метро на площадь Маяковского. Все бежали. Я брала с собой кожаное пальто Сергея, спускалась вниз. Поезда останавливали, я подстилала пальто на рельсы и ложилась. Весь вестибюль, все пути были заняты людьми, только эскалатор был свободен. После бомбежки все выходили, но налет мог через час начаться снова. Но я забежала вперед.
…Сергей исправно ходил на службу, ожидая повестки из военкомата. Как‑то раз секретарша Спорткомитета, где он работал, она же парторг отдела, презрительно фыркнула:
- Что это ты молодой, здоровый сидишь дома?
- Я не умею стрелять, зато знаю три языка и могу пригодиться на фронте как переводчик!
- Так иди в ополчение!
На следующий день Сергей записался добровольцем.
Мы стали с ним готовиться, собирать вещмешок. Я помню, как в каждую вещь, в каждый носок, в каждую майку положила по ласковой записочке. И заготовила много - много открыток: "Жив - здоров. Люблю. Целую." С моим адресом. То есть я за него написала все открытки, чтобы ему оставалось их только опустить, зато я буду о нем хоть что‑нибудь знать.
Рано утром я пошла провожать своего Сережу по Малой Бронной на призывной пункт. Я безжизненно висела у него на руке. Мы молча проследовали мимо очереди у магазина "Молоко", и люди тихо провожали нас глазами, понимая, куда и зачем мы направляемся.
- Дойдем только до угла, - сказал Сергей, - а потом ты вернешься, а я пойду один. Ты только не оглядывайся, ни за что не оглядывайся, я тоже не буду. Так и иди до самого дома, не оборачиваясь.
Глотая слезы, я тихонько поплелась назад. И очередь снова молча смотрела на меня, понимая, откуда я возвращаюсь. Дома я обхватила руками висевшее на вешалке его кожаное пальто - чуть ли не полгонорара за него заплатила, того, первого, хотела порадовать мужа- и дала волю слезам. Пальто упало на пол. У меня тоскливо защемило сердце…