Китти. Мемуарная проза княжны Мещерской - Екатерина Мещерская 11 стр.


- Я доложу о вас школьному совету, завтра, в обеденный перерыв, - сказала она, и уже теперь мне показалось, что ее приветливая улыбка всегда будет сиять для меня на ее лице. - А завтра же по окончании занятий, в такое же время, как сегодня, приходите. Вы нам больше чем необходимы, ведь среди нас никто не играет, а уж как мы вас оформим, об этом надо подумать. По крайней мере первый месяц испытательного срока оплаты вам не будет, но зато вы будете иметь питание в нашей школьной столовой наравне с педагогами, об этом я уж сама позабочусь.

Так в 1919 году началась моя первая служба. Но с первого же моего трудового дня встали на моем пути и первые трудности.

Дело в том, что все до одного школьники, точно сговорившись, не желали видеть во мне педагога, все они держали себя со мной "запанибрата". Все они не хотели меня слушаться, а некоторые из них начали с того, что стали меня "изводить". Это были в большинстве случаев ученики старших классов, у которых были уже мужские голоса и легкий пушок над верхней губой.

На уроках музыкальной практики, когда сама Александра Николаевна пела с нами своим густым меццо-сопрано, все шло благополучно, но едва начинался урок теории - нотной грамоты - и я оставалась с моими учениками с глазу на глаз, как начиналось нечто невообразимое. В меня летели глупейшие записки, меня умудрялись даже дергать за косу.

Благодаря больному сердцу я имела яркий цвет лица, а так как в детстве у меня вились волосы, то впоследствии, когда я выросла, они еще хотя и слабо, но продолжали у меня завиваться вокруг головы. Эти два обстоятельства и послужили поводом для самых нахальных насмешек надо мною. Сделав себе из бумаги что-то вроде папирос, некоторые сорванцы, выскочив из-за парты, подбегали ко мне, тыкая мне в щеку свои бумажки, и, обступив меня со всех сторон, кричали:

- Можно прикурить? Ишь как горит, можно прикурить?.. Остальные хором орали мне в лицо:

- Катерина в класс пришла, накрасилась, висюльки себе навила, накучерявилась!..

Так они орали до тех пор, пока я в ярости не вскакивала с учительского места и мы всем гуртом, к их великому удовольствию, не отправлялись в умывальную, где я при них мочила волосы, которые еще больше завивались, и терла лицо холодной водой, от которой оно еще больше пылало.

Конечно, весь этот шум не мог пройти незамеченным, и школьный совет, посовещавшись, решил мне помочь. Теперь на уроках музыкальной теории стал присутствовать учитель математики, бывший одновременно и председателем школьного совета. Я сама почему-то боялась его ужасно. Он был лысый, в очках, с огромными усищами, и когда он сидел на моих уроках, мел прыгал в моей руке, я рисовала на доске нотные линейки, пальцы мои дрожали, и линейки выходили кривыми. Зато в классе царила мертвая тишина.

Все же я почувствовала себя взрослой и стала закалывать мою косу в пучок; от этого пучка у меня в душе росла какая-то гордость, но вскоре она видоизменилась и превратилась в спокойную уверенность. Я была нужна, я приносила пользу, я ела тот кусок, который сама зарабатывала.

До сегодняшнего дня я сохраняю один очень ценный для меня документ. Эта бумага со штампом Рублевской школы представляет не что иное, как ходатайство школьного совета перед московским МОНО о проведении меня заочно учительницей пения, так как я успешно провела месячный испытательный срок, а мой отъезд вредно отзовется на школьных занятиях. На самом же деле школьный совет Рублева просил о моем заочном проведении в педагоги только потому, что, увидя мой "непедагогический девчоночий" вид и догадавшись о том, что я "недоучка", МОНО никогда бы меня педагогом не утвердило. Но в те дни интеллигенция не шла работать, людей не было, и Рублево сначала получило отказ, так как МОНО колебалось, но при вторичной просьбе учителей оно согласилось.

Итак, я была учительницей пения школ двух ступеней. Я имела оклад и школьное питание.

Мама была поражена. Сначала она рассердилась на мое ослушание, потом смирилась и заплакала.

Но доставалось мне не на шутку. У меня оказалась масса работы, которая не оплачивалась и считалась общественной.

Все учительницы пели, и все они хотели, чтобы я каждой из них аккомпанировала. Все школьные спектакли тоже проходили с моим участием. Но этого было мало: в большом рублевском клубе часто устраивали кино, натянув на сцене полотно для экрана, и тогда я, усевшись по ту сторону экрана, глядя на него, должна была иллюстрировать кинокартину музыкально. В то время я еще не потеряла пианистической техники и это не составляло мне особого труда. Но после кино начинались танцы, и меня не отпускали. Я должна была играть вальсы, краковяк, па д'эспань, польку, русского, цыганочку и т. д… В Рублеве оказался застрявшим с Первой мировой войны один австриец по фамилии Вальтер. Он был неплохой скрипач-самоучка. К нему примкнули ребята, имевшие гитары, балалайки, мандолины, и вскоре у нас уже был свой оркестр, на радость всем рублевцам.

Теперь я так же, как и мама, пропадала целыми днями, и жизнь моя была настолько загружена службой и репетициями, что мне не хватало дня.

Я столкнулась лицом к лицу с тем народом, который прежде, благодаря моему происхождению, был отгорожен от меня непроходимой стеной.

Ведь крестьяне эти были для меня те толпы, которые с песнями тянулись по дороге из деревень к нашему имению Петровское и окружали кольцом нашу террасу. Они приходили к нам систематически: то чтобы поздравить нас "с приездом из Москвы", то чтобы поздравить нас "с первым снопом", принеся с собой украшенный лентами сноп, то поздравить с тем или иным церковным праздником. Они получали деньги, на поляне им накрывали столы с угощением, а иногда в особо торжественных случаях выкатывали из погреба бочку вина.

Видели мы крестьян и поближе. Это бывало в морозные стужи зимних каникул, когда, пройдя несколько верст на лыжах, мы заходили в первую попавшуюся избу отдохнуть и натереть лыжи канифолью. Нас встречали приветливые лица, нам ставили медный самовар, в нем варили чисто вымытые яйца, мы мазали свежесбитое масло на душистый черный деревенский хлеб своего печения, и нам наливали полные блюдца тягучего ароматного меда со своей пасеки.

Крестьян мы видели также и в наших слугах, к которым были привязаны всей душой.

Теперь эти крестьяне были тем народом, который уничтожил самодержавие, который мало-помалу уничтожал дворян и должен был в конце концов уничтожить и нас. Так по крайней мере думала я в тот день, когда мы приехали в Рублево.

Но все вышло иначе. Как только мы с мамой с головой ушли в работу, так со всех сторон к нам стали протягиваться самые искренние, дружеские руки. Кто-то из рабочих, случайно зайдя к нам в комнату, заметил, как мы спим. У нас тотчас же появилось два роскошных, набитых душистым сеном матраца, и мы больше не спали на полу.

Когда я нечаянно разбила в нашей комнате фарфоровый умывальник, Сережа Еремин, рублевский слесарь, заменил его новым. Разбитый мной умывальник куда-то "списали" и даже не вычли из моей зарплаты. Нас с мамой окрестили "Екатерина старая" и "Екатерина молодая", и, кроме бесконечного внимания и ласки, мы с мамой ничего не видели. Я говорю только о рабочих, потому что тамошней интеллигенции мы с мамой сторонились. Даже со всем учительским персоналом я никогда ни о чем, кроме работы, не говорила.

Все рабочие дни мы бывали очень сыты, но зато в воскресенье наступал полный голод, так как столовая не работала. Но вскоре и это неудобство было побеждено. Жена инженера Нестерова попросила меня заниматься музыкой с ее сыном и дочерью. За это она расплачивалась молоком и продуктами. Таким образом голод был побежден и мы были спасены.

Но, конечно, в работе не все всегда шло гладко. Оказалось, что Рублево часто меняло своих заведующих столовой, которые все как одна попадались на воровстве. Почти все они были из местных жителей и на глазах богатели, покупали коров и отстраивали дома в прилегавших к Рублеву деревнях.

Когда мама вернулась из Москвы, то все решили, что с работой ей не справиться. Однако очень скоро обеды, завтраки и ужины рабочих стали заметно улучшаться. Зачастую, пообедав, рабочие подходили к маме, жали ей руку и благодарили. Кроме того, в столовой стало оставаться много остатков, и они тоже пошли в запас, образовав особый фонд. Стало ясно одно: мама не воровала. Но стало ясно и другое: воровали все предыдущие заведующие. Тогда мама стала получать анонимные письма, в которых ее предупреждали, чтобы она была готова к тому, что ее не нынче завтра "пырнут ножом" за честность. Но мама была не из пугливых; я, к сожалению, не помню, какие именно меры она предприняла, но "анонимки" быстро прекратились, и мама, слава Богу, осталась жива и невредима.

На моем "культурном фронте" тоже бывали неприятности. Несколько раз я была свидетельницей самых отчаянных побоищ. Дело в том, что на спектакли, на концерты и в рублевское кино приходило немало публики из окрестных деревень. В большинстве случаев это были парни. В то время во многих избах "гнали самогон", и вот эти-то бутылки с так называемой ханжой парни приносили на гулянье и тут же из-под полы распивали. После зрелищ начинались танцы, а вместе с ними начиналось ухаживание за девушками. Подбодренные ханжой, парни, придравшись по всякому поводу, затевали драку. Начавшись с рукопашной, она иногда кончалась побоищем с ножами-финками. Иногда это начиналось в стенах клуба, а потом переходило на улицу, привлекая все больше и больше участвующих. Дрались партиями: с одной стороны - рублевцы, с другой - пришлые. Однако та большая просветительная работа, которая велась при клубе - а велась она главным образом учительским персоналом, - понемногу изживала подобное варварство.

Я почти весь день проводила за роялем, так как без музыки ни одна культурная затея не обходилась. Мне по-прежнему досаждали мои ученики старших классов, но теперь они уже изводили меня любовными записками. Получала я также записки и от взрослых парней. Тексты были приблизительно такими: "Катя, почему ты ни с кем не гуляешь? Давай гулять со мной", или: "Катя, выходи гулять на фильтры, я давно по тебе страдаю", или: "Катя, я влюбился в тебя как свинья, сам не знаю, что со мной. Давай гулять", и все в этом роде. Чтобы никого не обидеть, я каждому из них отвечала одно и то же, а именно: что я педагог и мне ни с кем "гулять" не положено. Однако среди похожих друг на друга чувств и среди одних и тех же шаблонных слов я встретила в Рублеве одно непохожее на других сердце.

Напротив Рублева, по ту сторону Москвы-реки, располагалось имение князей Юсуповых с дворцом, называлось оно Архангельское и в то время принадлежало Льву Троцкому. Однажды даже в один из революционных праздников он навестил Рублево и выступил перед нами. Мне запомнился маленький, заросший черными волосами человечек с такой же черненькой, острым клинышком, бородкой. Говорил он горячо, сильно жестикулируя, быстро бегал взад и вперед по эстраде и как будто со злобой выбрасывал в зрительный зал короткие зажигательные фразы. Голос у него был неприятный, резкий, иногда даже пронзительно-визгливый, но оратор он был замечательный и говорил пламенно, заставляя забывать о том неприятном внешнем впечатлении, которое производил. И вот из этого самого Архангельского сбежал сторожевой черный, пушистый пес Гектор. Ростом он был с теленка. В своей бродячей жизни он совсем одичал, в руки никому не давался. Как-то вечером, увидя его худой, огромный силуэт у ямы с отбросами, я ласково позвала его. В тот час я шла домой и несла в бумаге остатки своего хлеба на ужин. Гектор посмотрел на меня недоверчиво и не подошел. Тогда я положила около одного из деревьев свой сверток, развернула бумагу и стала ждать. Но Гектор, хотя поднял голову и смотрел на меня внимательно, однако все же не доверял и потому не подходил. Тогда я отошла на еще большее расстояние. Теперь Гектор, внимательно следивший за каждым моим движением, осторожно, медленно ступая своими большими мохнатыми лапами, подошел к дереву и с жадностью накинулся на нежданное угощение. Со временем он стал мне доверять и наконец привязался ко мне. Взять его к себе в казарму я не имела права, да Гектор и не променял бы своей свободы ни на что; он привык к своей бродяжьей жизни и был очень самостоятельным. Он знал, в какой именно казарме я живу, и хотя прибегал ко мне неаккуратно, зато, прибежав, вызывал меня лаем, а потом, если я не выходила к нему, поднимал жалобный вой. Иногда он пропадал по два-три дня. И вот однажды, неизвестно по каким причинам, Гектор стал вести себя странно. Придя ко мне, получив порцию собранных ему остатков и приласкавшись ко мне, Гектор, как обычно, убегал, а через какие-нибудь полчаса возвращался вновь и поднимал около нашей казармы отчаянный вой. Но самое странное было в том, что когда я, вызванная его воем, снова выходила на улицу, то Гектор куда-то прятался и ни за что не хотел показаться мне на глаза. Моему удивлению не было границ, когда я убедилась в том, что такое поведение вошло у Гектора в обыкновение. Я ломала себе голову над тем, что ему надо и почему, вызвав меня, он неизменно прячется. Так длилось до тех пор, пока рублевские девушки не поведали мне, что это по уходе Гектора каждый раз "воет под Гектора" зеленоглазый Мефедка, сын старшего мастера машинного отделения. Таким оригинальным способом он вызывает меня для того, чтобы сказать мне что-то, но каждый раз не решается…

Мефедка был красивый, очень застенчивый и хороший парень с золотым сердцем. Когда мы покинули Рублево, он еще долго писал мне в Москву. Бесконечно кипя в труде, по роду своей работы имея дело с живыми людьми, я очень тосковала по одиночеству, и только очень редко мне удавалось урвать для себя какой-нибудь час. Тогда, в морозную ночь, я убегала на фильтры. Это было большое ровное пространство, на котором виднелись круглые крышки выходивших наружу из земли подземных фильтров. Крышки иных фильтров были закрыты, у иных - полуприподняты над землей. Уходя в мир своей фантазии, я представляла эту снежную даль брошенным полем сражений, а круглые крышки фильтров - то там, то сям разбросанными щитами русских витязей. Зимний ветер в этот час ночи претворялся в моих ушах в симфонический оркестр. Я слышала оперу Глинки, я слышала арию Руслана среди заброшенного поля битвы: "О поле, поле, кто тебя усеял мертвыми костями?" Потом я бродила по густо засаженным деревьями ровным аллеям Рублева. Черные узоры оголенных ветвей качались над моей головой на фоне бесцветного зимнего неба, и мне казалось, что их шум похож на шум деревьев моего родного Петровского, моего любимого парка, в котором промелькнуло мое короткое детство… Иногда ночью я одна прокрадывалась в здание клуба. Мне с большим доверием был вручен от него ключ для того, чтобы я смогла, когда захочу, заниматься на рояле. Я входила в пустое здание, запиралась на ключ, ощупью проходила на сцену и включала свет. Потом доставала мои, всегда хранившиеся около рампы, ноты и садилась за рояль. Знакомые произведения, связанные с детством и отрочеством, возвращали меня в далекое прошлое, которое было еще совсем-совсем недавно; передо мной в том или ином произведении воскресали образы родных и близких, ушедших от нас навсегда. Эти очень редкие часы, вырванные мною, были для меня той запретной роскошью, которую позволяла себе моя душа…

Потом снова наступала работа, и я забывала обо всем. Иногда меня по школьным делам посылали в Москву. Эти поездки бывали для меня крайне тяжелы. В то время Рублево сообщалось с Москвой или посредством грузового транспорта, или рублевской железнодорожной веткой, одноколейкой, которая довозила пассажиров до Немчиновского поста Александровской железной дороги. Оттуда можно было ехать в Москву уже на обычном поезде. Так как зимой на грузовике я бы окончательно замерзла, я предпочитала поезд.

Выходить надо было к семи часам утра, зимой еще в полную темноту, в открытое снежное поле, где свистал ветер. Там, на узких рельсах, похожих на самодельную железную дорогу, подавал рублевский парень, так называемый Володя-машинист, свой поезд, который состоял из смешного допотопного паровоза с высокой трубой и двух товарных вагонов. Они были настолько ветхими, что через их щели всю дорогу можно было наблюдать окружающую природу, и ветер, с яростью просвистывая, пролетал из одной стены в другую и вырывался снова на волю. Придя на это поле в своем холодном драповом пальто, так как шубы у меня не было, и погружаясь в снеговые сугробы в одних коротких кожаных ботинках, так как калош у меня тоже не было, я, вся закоченев, вскарабкивалась под крышу этого разваленного вагона, а Володя-машинист, маленький, коренастый, короткорукий парень, блестя белками голубых глаз на измазанном сажей лице, весело покрикивал на карабкавшихся:

- А ну, садись веселей! А ну, веселее!.. Потом, набегавшись за целый день по Москве, я врывалась на Александровский вокзал и неслась сломя голову в дамскую уборную. Это была благоустроенная "дамская комната" с мягким диваном и такими же мягкими креслами. Какое счастье! Здесь час-другой до подачи поезда я могла отогреться и отдохнуть. В детстве меня воспитывали строго и не нежили, но все же спанье, хотя и на матраце, набитом сеном и лежащем на досках, было для меня не очень сладким, и теперь, сев на мягкий диван, я испытывала настоящее блаженство. Но стрелка на большом белом циферблате вокзальных часов показывала, что надо торопиться, и я снова отправлялась в долгий мучительный путь.

Что касается мамы, то она в своем человеколюбии совершала настоящий подвиг. С некоторых пор по просьбе рабочих столовой и по решению соответствующей комиссии ужин выдавался на руки сухим пайком дважды в месяц. И мама, завернув в чистую тряпочку немного чечевицы, немного грязноватого пшена и немного сухой воблы, дважды в месяц ездила в Москву. Она отвозила свой паек Прянишниковым, которые голодали, сидя на своем золоте и драгоценностях. Их негде и некому было продать. В те дни рояль меняли на мешок пшена, и питались только те люди, у которых уцелела лишняя обувь, лишняя одежда, вещи домашнего обихода и отрезы материалов. На все это можно было выменять сахарин, патоку и какую-нибудь крупу. Кстати, о наших драгоценностях. Как я уже писала, мы приехали в Рублево, привезя их в маленьком сундучке. Когда через несколько дней вслед за мамой устроилась на работу и я, комната наша в казармах целый день стояла пустая и даже незапертая. Этот же сундучок, который в те дни был, как выражаются, "мертвым капиталом", стоял прямо на полу в пустой, без всякой мебели, комнате, и надо было определить для него какое-нибудь место.

Отпуская рабочим в столовой обед, мама видела каждого из них через полукруглое, вырезанное в дощатой перегородке окошечко. Когда однажды к нему подошел мужчина средних лет с открытым взглядом светлых глаз и очень серьезным и озабоченным лицом, мама попросила его зайти к нам после работы вечером, в нашу казарму.

Я была потрясена внезапно принятым мамой решением и тем, как, ни минуты не колеблясь, она привела его в исполнение. - У меня никого здесь нет знакомых, - сказала она, обратившись к этому впервые вошедшему к нам и совершенно неизвестному нам человеку, - мы с дочерью приехали сюда из Москвы, где у нас тоже не было крова. Все, что мы имеем, заключено в этом сундучке. Я бы очень просила вас, здешнего жителя, спрятать его куда-нибудь, чтобы он сохранился.

- А что именно в нем есть? - задал пришедший совершенно естественно напрашивавшийся вопрос.

Вместо ответа мама взяла ключик, отперла сундучок с драгоценностями и показала по одному все три его отделения. Она сняла бумагу, лежавшую под крышкой, ту самую, которую тогда в банке выдал ей матрос.

Назад Дальше