Мне понравилось то, что проходившие мимо меня рублевцы мало обращали на меня, приезжую, внимания, а если и смотрели, то взгляд их был довольно дружелюбным, а шофер был даже ласков - по-своему. Высадив нас, он не тотчас отъехал, а еще некоторое время возился с машиной. Он зашел спереди, поднял капот двигателя и то, надув щеки, яростно в нем что-то продувал, то, схватив грязную, черную от масла тряпку, что-то протирал, и несмотря на то, что был, казалось, весь погружен в свою работу, он минутами отрывался от нее, кивал то в ту, то в другую сторону и знакомил меня с Рублевом. Я увидела вдали, около Москвы-реки, главное здание водопроводной машинной станции. Оно походило на большую, невысокую, но далеко вытянувшуюся фабрику с превысокими трубами. Ее мерный шум был похож на дыхание сказочного великана, его непрерывные вздохи, и как ни странно, но шум этот мне сразу понравился. Шофер показал мне на большое двухэтажное каменное здание, это был театр и клуб Рублева. Симметрично расположенные каменные двухэтажные дома оказались корпусами, в которых жили рабочие, и назывались эти дома почему-то казармами, хотя это военное строгое слово совершенно к ним не подходило. Все здания были из красного кирпича, все они были какие-то аккуратные, и Рублево выглядело маленьким, очень чистеньким городком. Только очень старые кадровые рублевцы жили в совершенно отдельных домиках, построенных из серого бетона и окруженных садиками. Все Рублево украшали и окаймляли аккуратно проложенные аллейки с густыми, подстриженными деревцами, и чем я больше вглядывалась во все меня окружавшее, тем оно становилось мне милее. После всех пережитых нами ужасов и страданий мне казалось, что мы попали в какой-то приветливый и добрый городок. Хотя в глубине души уже шевелилась тревога: "А вот как узнают, кто мы, так возненавидят, и снова начнутся преследования". Но я старалась гнать от себя эти опасения.
Собираясь покинуть Москву, мама сделала мне некоторое наставление и высказала некоторые соображения.
- Скрывать наш титул мы не имеем права, - сказала она мне, - так или иначе это все равно узнается. Но пока нам не будет в глаза задан этот вопрос, мы имеем право сами о нем не оповещать. В Рублеве будет, конечно, и своя интеллигенция, и вот ее именно и следует нам избегать. С рабочими мне будет много легче, а тебя я прошу держаться от всех в стороне. Дай Бог, чтобы о нашем княжестве узнали после того, как я хоть какое-то время поработаю. Может быть, тогда нас не выгонят…
Начальником всего Рублевского водопровода был в те дни инженер Прудников. Мама вернулась ко мне от него с очень озадаченным лицом. Дело в том, что Прудников, поговорив несколько минут с мамой, решил определить на должность старшей поварихи другого человека, может быть даже, из местного населения, маму же с ее грамотностью использовать как заведующую столовой, так как она не только могла вести канцелярию, но справилась бы и со счетной работой. Возражать Прудникову мама не стала.
Высокий и рослый комендант общежитий по распоряжению Прудникова повел нас с мамой в одну из казарм. Там, на втором этаже, он распахнул перед нами дверь небольшой, но светлой комнаты. Во всех зданиях было паровое отопление. В комнате был свой кран водопровода и белела фарфоровая чаша умывальника. У одной из стен стояли две железные кровати, сквозь прутья которых просвечивал блестящий, похожий на линолеум, крашеный пол.
- Вон там, - показал пальцем в стекло окна комендант, - там, прямо против вас, видите красное здание?.. Там круглые сутки кипит для рабочих куб. Можете хоть сейчас взять чайник и послать дочку за кипятком… попьете чайку и отогреетесь с дороги… Ежели в чем-либо будут вопросы - обращайтесь ко мне… - закончил он приветливо и с этими словами вышел, а я, освободив нашу корзину от веревок, раскрыла ее и, достав большой чайник, побежала в указанное комендантом здание. Встав в небольшую, быстро двигавшуюся очередь за кипятком, я услышала разговоры:
- Это дочь нашей новой работницы…
- Из Москвы они…
- Кажется, в поварихи она к нам…
Но самое большое внимание к себе привлек наш чайник. Взяли мы его и ткнули с собой в корзину только потому, что у нас не было другого. Был он полон блеска, причудливый и игривый стиль рококо в изящных завитках, в изгибах фантастических цветов и в кокетливых медальонах таил какую-то помпезность и будил воспоминание об ушедшей роскоши. Ручка его была выточена из слоновой кости.
Чайник этот вызвал всеобщее удивление и осуждение:
- Ишь искусственный какой!..
- Это кому неча делать… его и в час не вычистишь…
- И гдей-то такой чайник купили?.. Ведь он и на чайник-то не похож, право слово… - слышались отовсюду вокруг меня реплики, а я, наливая кипяток и следя за горячей льющейся струёй, только считала минуты, чтобы как можно скорее уйти, и думала о том, что если бы эти люди узнали еще к тому же о том, что этот чайник был из чистого серебра (его нельзя было кипятить), то все они возненавидели бы меня.
Взбегая по лестнице в казарму, я думала, что если вид этого чайника вызвал у простого народа такую неприязнь, то какими чуждыми, какими непонятными были для этого народа наши души, любившие и восторгавшиеся тем, что казалось для этих людей нелепым и никчемным… Я поняла, что нам с мамой предстояли трудные дни. Однако, вбежав в комнату, я постаралась сделать самое беззаботное лицо и сказала:
- Первое время мы будем путать и наш дом, и нашу комнату. Мне сейчас все кажется до удивительности одинаковым.
- Наш дом? Нашу комнату?! - медленно, точно давясь на каждом слове, переспросила меня мама. На последнем слове голос ее странно пресекся. Она подошла ко мне, крепко обняла меня, и слезы покатились по ее щекам. - Неужели это наше, Китти? Неужели?..
Я не могу припомнить, по какой именно причине Рублево, этот благоустроенный замечательный городок, имевший школу первой и второй ступени, свой клуб, свою баню, свой театр, к моменту нашего приезда не имел здания столовой. То ли оно было занято под что-то более важное, то ли оно строилось, и потому столовая Рублева, в которой приступила к своей работе мама, была не что иное, как длинный-предлинный барак из наскоро сколоченных досок. Стоял этот барак на самом ветру, среди чистого поля. Пахло в нем свежим, мокрым деревом нетесаных досок, и его фанерная дверь, набухая от внутренних испарений, вся точно распухала и плотно не прикрывалась.
Вся кухня тонула во влажном дыме. Сквозь него чуть чернели выпуклые бока огромных котлов, и если бы не громкие реплики и переклички кухонного персонала, занятого приготовлением пищи, то их показывавшиеся то тут, то там головы напоминали бы головы ангелов, плывших в шапках крутых и плотных облаков.
Я была поражена картиной, которая представилась моим глазам, когда я впервые вошла в столовую и с любопытством заглянула в полуоткрывшуюся дверь кухни, желая взглянуть на маму.
Там, среди беспрерывного шума, напоминавшего шум и гул в бане, в сырости, в парах и в невыносимой жаре, начала мама свою трудовую жизнь.
Эта жизнь с ее первого дня казалась мне Дантовым адом. Первая ночь, проведенная в Рублеве, была настоящей пыткой. Платье и белье наше промокли. Веревки, которыми была перевязана наша корзина, мы протянули вдоль комнаты и развесили на них все мягкое содержимое нашей корзины. Лечь спать нам было негде, так как ни подушек, ни тюфяков у нас не было, а ложиться прямо на железные прутья кроватей было невозможно.
Тогда мы с мамой вспомнили о тех досках, которые мы с ней видели, проходя по двору. Они лежали сложенными неподалеку от нашей казармы. Мы надели пальто, вышли на улицу и выбрали две доски из самой середины, те, которые менее промокли от дождя.
Вернувшись в казарму, мы легли с мамой спать прямо на голый пол, а под голову вместо подушек подложили себе две этих доски.
Эту ночь я провела почти без сна, но когда под утро я чуть забылась дремотой, то успела в сонном состоянии занозить себе мокрым деревом ухо. Оно начало у меня болеть, а затем покраснело и сильно опухло.
Я заметила, что мама старается как можно дольше оставаться на работе, и я понимала, что ею руководило. Как ни тяжел был для нее этот непривычный труд, но самым тяжелым было ее возвращение в казармы. Каждый мой вопрос, казалось, ранил ее, а иное мое слово или невольно пришедшее ей на ум воспоминание было для нее ударом ножа.
Я поняла это и почти перестала с ней разговаривать, а если мы и перебрасывались словами, то это бывало вызвано необходимостью.
Часто по ночам я прекрасно чувствовала, что мама не спит, так же как и я, и, так же как я, притворяется передо мной, что спит…
Если в этой новой жизни маме было трудно, то мне было во сто раз хуже. Мама несла непривычный и потому непосильный для себя труд, однако он давал ей большое облегчение: в нем она могла забываться, и чем дольше и чем горячее бывало кипение ее рабочего дня, тем больше она забывалась.
А я?.. В какое невыносимое положение поставила меня судьба!.. Мне в этой жизни не было места. С утра мама уходила, а я оставалась совсем одна. Мама запретила мне знакомиться и говорить с людьми, она обрекла меня на полное "ничегонеделание", и от сознания наложенного на меня мамой запрета, от сознания всей своей никчемности мне хотелось только одного: повеситься.
Главная же драма моего унизительного положения состояла в том, что каждый вечер, приходя домой, мама приносила мне свой ужин. Этот ужин был моим обедом и составлял мое единственное питание.
Все служащие столовой были из местного населения или из окрестных деревень и в течение дня то к одному, то к другому под разными предлогами забегали через черный ход барака то сынок, то дочка, то старуха мать, и не то по традиции рублевской столовой, не то по молчаливому всеобщему соглашению никого голодным не отпускали, а тут же в укромном уголке кормили. Вернее, причиной этой поблажки был голод, черной гигантской тенью нависший над страной.
Столкнувшись с нелегальной кормежкой родственников, мама сначала возмутилась и пробовала протестовать, но вскоре она поняла, что "так было заведено", что хищением считалось только то, что могло выноситься под полой из столовой. Кроме того, об этом знала сама Ревизионная комиссия, и главным оправданием было то, что это "подкармливание" родственников отрывалось не от обедов, а состояло из вчерашней поджаренной картошки и из тех остатков супа, которые оставались на дне котла.
Служащий персонал столовой был осведомлен о том, что у мамы была дочь, и сначала все удивлялись, а потом стали даже спрашивать маму, почему я не захожу к ней на работу. Мама отвечала на все эти вопросы уклончиво, а мне строго-настрого запретила подходить к деревянному бараку, который, стоя среди поля, пыхтел целый день, выпуская из своей большой трубы клубы серого дыма, а из беспрестанно отворявшейся двери - белый, необычайно вкусно пахнущий пар.
Была я в столовой только один-единственный раз, когда среди пришедших на обед рабочих я забежала посмотреть, где работает моя мать.
В первый же свой день на работе, когда вечером все служащие сели ужинать, мама взяла тарелку с полагавшейся ей порцией, завернула в белую, принесенную ею марлю, а сама села поодаль и стала вести дневные подсчеты. Уходя из столовой, она унесла свой ужин домой. Весь служащий персонал насторожился: они почувствовали в этом ее действии если не молчаливый, направленный к ним укор, то, безусловно, вызов, а может быть, даже и подвох. Однако через несколько дней, видя, что это вошло в систему, они, наверно, в душе окрестили новую заведующую столовой "чудачкой" и совершенно успокоились, поняв, что это мамино действие не имеет к их родственникам никакого отношения. Позднее выяснилось, что они все думали, что маму Бог наказал больной дочерью, так как только этим они могли себе объяснить мое безвыходное сидение в казарме.
А я, подчиняясь маминому строгому приказанию, сидела в бездействии одна, прячась от всех. В те дни я еще подчинялась маминой воле, хотя бунт уже нарождался в моей душе…
Я не знаю, почему, будучи рождена в роскоши, слыша в детстве со всех концов разговоры о нашем богатстве, привыкшая к большому штату слуг, вежливых и предупредительных, я не впитала в себя идей нашего привилегированного положения и у меня не было в крови той отличительной черты, которую приписывали дворянству, - "иждивенческой психологии". Я говорю "приписывали" потому, что, кроме двух моих теток (маминых сестер), я эту черту не встречала ни в ком из наших родных и знакомых.
Когда в первый вечер, придя со службы, мама принесла мне свой ужин: тарелку чечевицы и небольшую воблу, - краска стыда залила мне щеки. И все последующие дни, видя, что мама, отказываясь от своего ужина, приносит его мне, я получала эту тарелку как звонкую пощечину моему сердцу. Но я съедала ее, съедала потому, что бесконечно хотела есть, и потому, что мамин ужин составлял мое единственное питание за целый день. И вот тогда в первый раз в часы моего дневного, вынужденного мамой, одиночества я много раздумывала и стала приходить к выводу, что мама может кое в чем и ошибаться. Она не имела никакого права делать из меня бессловесного раба, бездеятельного трутня, она не имела права на мою свободу, а главное, она не имела права заставлять меня есть тот кусок, который зарабатывала.
Рядом с этим бунтом возмущения, который рождался в моей душе, из самых ее глубин поднималось еще одно чувство: это было чувство бесконечной любви и жалости к матери. Если в годы моего детства она была для меня божеством недосягаемым и непонятным, с которым я не имела ни права, ни времени разговаривать, то после октябрьских событий 1917 года все карты наших отношений были спутаны. Мы очень много трагического пережили с ней вместе, и я видела, что матери переживать все это было во сто раз тяжелее, нежели мне, и как бы дико ни звучали мои слова, но я чувствовала свою мать во многом слабее себя. Сейчас я видела ее в непосильном для нее труде, среди адской, изнуряющей жары, в парах над котлами. Она сразу стала работать без отдыха круглые сутки, оставаясь на кухне и на ночь, так как ввиду бесперебойной работы водопровода в столовую приходили питаться рабочие ночной смены. Мама умудрялась спать урывками днем, в перерывах, когда бывало меньше посетителей. Я знала, что руководило ею: ей тяжело было валяться на жестком полу в казарме, ей тяжело было видеть меня, и когда она заходила домой, чтобы чуточку подремать и занести мне свой ужин, я поджидала ее на площадке лестницы, и мне было видно, как она шла. Она поднималась по ступеням лестницы словно сомнамбула, погруженная в какое-то оцепенение, похожее на сон с открытыми глазами. Бог знает, какие картины и какие воспоминания проходили в эти минуты перед ее внутренним зрением… Только под ее вечно прекрасными глазами лежали коричневой лентой тени, сами глаза лишились своего блеска, они теперь тускло мерцали, и в пышных каштановых волосах, казалось, с каждым днем прибавлялось седины.
"И на плечи такого слабого создания свалилась тяжелая обязанность меня кормить?" - беспрестанно задавала я себе вопрос, и каждый съеденный мною кусок ее ужина казался мне порцией ее теплой крови, которую я выпивала. А мама, иногда уловив на моем лице выражение, которое ее пугало, вдруг подходила ко мне и, крепко обняв меня, шептала мне на ухо:
- Не надо, Китти, не надо… ни о чем не думай!.. Мы должны благодарить Бога; подумай только об одном: мы видим небо, мы дышим воздухом, мы вместе и мы… свободны, - тихо добавляла она.
Но, как ни странно, мне этого было мало, и продолжать такую жизнь я не могла.
И вот однажды, когда маму послали в Москву за каким-то инвентарем для столовой, я, пользуясь тем, что меня еще не знали в лицо, отправилась к знакомому бараку столовой.
Минуя черный ход, где находилась кухня и где все-таки кое-кто мог меня узнать, я вошла прямо в столовую и решила поговорить с кассиршей, которая принимала обеденные талоны. Выждав минуту, когда она была менее занята, я спросила ее: не могу ли я устроиться на кухне помогать мыть тарелки, так, без всякого жалованья, только за одну тарелку супа?.. В душе своей я уже предвкушала, как удивится мама, увидя меня около себя, и как мне самой будет приятно быть около нее. Но кассирша, удивленно взглянув на меня, покачала головой.
- Что ты… - грустно ответила она. - У нас в столовой работают только люди, официально зачисленные на службу, с окладом… А ты сама-то откуда?.. Кто тебя прислал?
Пролепетав что-то невнятное о том, что я из Захаркова, рядом расположенного с Рублевом села, я поспешила быстро уйти из столовой. Таким образом, провалилась моя первая вылазка в жизнь, но я не унывала и начала строить новые планы. Оглядываясь вокруг и внимательно ко всему присматриваясь, я решила отправиться теперь в Рублевскую школу. Время для этого я выбрала после окончания занятий, когда веселыми и шумными группами ученики выходили из школы, а преподаватели еще задерживались в ее здании, обсуждая текущие дела.
- У нас такой должности нет: мыть чернильницы и от доски меловые тряпки, у нас этим занимается уборщица, - с улыбкой глядя на меня, говорила краснощекая, здоровая молодая девушка с низким голосом (как я узнала потом - учительница русского языка Александра Николаевна). - А почему вы ищете работы, а не учитесь? - спросила она, все так же приветливо улыбаясь и продолжая на меня смотреть.
Ее улыбка, мягкий голос, обращенное ко мне вежливое "вы" сразу меня согрели, но ответить на ее вопрос я не могла и потому стояла потупившись.
- Вы где живете? - продолжала она свои расспросы. - Не в Рублеве? Почему я вас раньше не видела?
- Я дочь приехавшей из Москвы служащей столовой, - наконец кое-как выдавила я из себя.
- Так почему же вы не хотите поступить к нам? Почему не кончаете образования? Ведь у нас есть школа второй ступени…
- Насчет образования вопрос у меня кончен. Учиться мне нельзя… я пришла насчет работы, - уже твердо ответила я и посмотрела ей прямо в глаза.
Мой ответ сразу потушил ее улыбку.
- Тогда я не знаю, чем вам помочь, - ответила она коротко и снова начала сортировать какие-то тетради, лежавшие перед ней на столе. Она вернулась к занятию, за которым я нашла ее, войдя в комнату, и я медленно направилась было к выходу.
- Извините, - тихо сказала я, идя по учительской, а сердце мое с каждым моим шагом отбивало: "Все кончено, все кончено, все кончено…" Я шла мимо светлых окон, подоконники которых были все заставлены цветущей геранью, бегонией и еще какими-то зелеными кустами, шла мимо развешенных на стене пестрых географических карт и вдруг поравнялась с роялем, который, войдя, от волнения не заметила. Теперь я видела груду лежавших на его крышке нот. Не смея притронуться к этой дорогой моему сердцу груде, я старалась прочесть заглавие первой лежавшей передо мною обложки.
Александра Николаевна, очевидно, глядя мне в спину, следила за мной, и едва я замедлила свои шаги около рояля, как раздался ее вопрос:
- Вы играете?
- Немного, - ответила я.
- Подождите, подождите, - поспешила она вернуть меня. Быстро открыв крышку рояля, она заставила меня сыграть наизусть первое, что пришло мне в голову, потом попросила меня подобрать по слуху "Интернационал".