А предназначалась она для "неги, для сладостных утех и для святочных рассказов", как любил говаривать все тот же неуемный фантазер Вячеслав. Он остановил свой выбор именно на этой комнате из-за ее причудливой формы и потому, что тут был камин. Комната утопала в коврах. В углу стояла статуя Венеры Медицейской, перед которой возвышался треножник со старинной резной курильницей. Подальше, прямо на полу, - большая ваза - золотой дракон - для переписки в новогоднюю ночь.
Я все же хочу более подробно остановиться на устройстве двери, которая вела в "Шехеразаду". Она была замаскирована и представляла собой выложенную изразцами "печь". Ее отдушник имел на себе с одной стороны легкий налет сажи, искусно нанесенный кистью. Словом, не было еще такого человека, который бы, увидев эту "печь", усомнился бы в ее назначении. Однако проникнуть в "Шехеразаду" было не так легко. В одном из узорных изразцов сдвигалась вбок тонкая железная пластинка. Она и скрывала за собой отверстие для ключа. Но, имея ключ, недостаточно было повернуть его в замке. Тяжелая "печь" продолжала незыблемо стоять на месте. Надо было нажать скрытую пружину в дверцах "печи", и тогда с нежно прозвучавшей мелодией (в замок был вложен механизм музыкальной шкатулки) "печь" медленно сдвигалась и открывала вход в "Шехеразаду".
В самом начале Октябрьской революции 1917 года "Шехеразада" стала нашим тайником. Сюда Вячеслав и его товарищ Алек принесли из дворца все серебро. Серебряные шкатулки, подносы, кувшины, тазы стояли нагроможденные друг на друга между высокими, тяжелыми рулонами свернутых ковров. Сюда были спрятаны некоторые экспонаты из музея дворца, например: осыпанное полудрагоценными каменьями оружие и несколько ценнейших (XVI века) татарских седел с огромными парадными, кованными серебром попонами и украшениями, надевавшимися на грудь и на голову лошади. Много других ценностей, накрытых парчовыми покрывалами и старинными вышитыми тканями, лежало здесь прямо на полу. И вот вечером, пробравшись сюда вместе с Валей, мы погружались в царство воспоминаний. В эти часы наш неизменный шпион Леля уже спала, а мама с Натальей Александровной, забравшись с ногами на диван и закутавшись в платки, читали какой-нибудь очередной старинный роман из нашей библиотеки. Общими усилиями они соорудили себе вместо лампадки ночник, который горел несколько ярче, и теперь все их вечера проходили в чтении. Ночник время от времени нагорал и начинал коптить. Прервав чтение, мама брала серебряные сахарные щипцы, чтобы снять нагар, и, взглянув на Наталью Александровну, неизменно находила ее сладко задремавшей, со склоненной на грудь головой.
- Боже мой! Неужели же вы опять заснули?! - возмущенно восклицала мама.
- Что вы! - вздрогнув всем телом, встрепенувшись, вскрикивала Наталья Александровна. - Я и не думала дремать! Я просто закрыла глаза для того, чтобы получше сосредоточиться! Я все, все слышала!
- А о чем я читала? На каком месте я остановилась? - улыбаясь, спрашивала мама.
- Ну-у-у… на том, - уже запинаясь и виновато на нее глядя, мямлила Наталья Александровна, - на том, что маркиза отправила ему записку…
- Ах! Вы опять меня обманываете! - выходила из себя мама. - Вы опять все-все проспали! Это давно прошло! Маркиз уже убил графа на дуэли!
- Как на дуэли? На какой дуэли? - вскрикивала Наталья Александровна.
И этого было совершенно достаточно для того, чтобы добрая и доверчивая мама начинала быстро пересказывать своей слушательнице все прочитанные в романе события, которые та проспала. Затем, после уверений и обещаний, которые давала Наталья Александровна маме в том, что она никогда больше не заснет, мама снова принималась за чтение. Она читала вдохновенно, с увлечением, а Наталья Александровна неизменно снова засыпала.
Вот именно в эти вечерние часы мы с Валей и забирались в "Шехеразаду". Среди хаоса наваленных вещей мы уже давно в ней устроили себе что-то вроде большого и глубокого гнезда. На самое его дно мы постелили одну из медвежьих шкур. Там мы устраивались как можно уютней, а затем сверху накрывались прекрасными толстыми попонами, сшитыми из теплых английских пледов. Вот тут-то и начинались часы волшебных воспоминаний. И чем труднее, чем голоднее становилась наша жизнь, тем необходимее были для нас эти часы. Вполголоса, почти шепотом мы сначала долго с ней говорили, и в этих разговорах звучали бесконечные "Ты помнишь? Ты помнишь?". Потом, точно сговорившись, умолкали. Смотрели на темную зияющую пасть уже давно не топленного камина, на золу ушедших дней, которая теперь казалась нам священной. Смотрели долго и молча до тех самых пор, пока все для нас не преображалось. И тогда вдруг ярко разгоралось пламя; его прыгающий по стенам отблеск освещал волшебную "Шехеразаду" тех далеких дней. Казалось, из курильницы тянется вверх чуть заметная струйка благовоний, и в комнате, полной игры света и теней, мелькает стройная, худощавая фигура Вячеслава. Вот он нагибается к пылающему огню, берет бронзовыми щипцами тлеющий уголек от полена и, подойдя к Венере, бросает его на дно курильницы. Струйка дыма на миг точно иссякает, а потом взвивается вверх плотной широкой лентой, воздух благоухает еще сильнее. Вячеслав возвращается к камину и опускается возле нас, на медвежьи шкуры:
- Ну, господа, чья очередь рассказывать?
Я совершенно ясно слышу его голос…
О, эти полные прелести зимние вечера со святочными рассказами!.. Еще с утра все мы, дети, молодежь, взрослые и даже наша бабушка, тянули билетики, и вытянувший билет с крестиком должен был вечером в "Шехеразаде" рассказать обязательно им самим придуманный рассказ. Интересными бывали бабушкины рассказы; много старых польских преданий служили канвой ее святочных повествований: старинные польские замки с подземными ходами, и жестокие охоты, и склепы, полные призраков. Но непревзойденным мастером рассказа был признан Вячеслав. Он был прекрасным актером, рассказывал плавно, никогда не запинаясь, точно читал. И все мы, не отрывая от него глаз, сидели зачарованные, боясь лишний раз перевести дыхание.
Но вот уже и полночь пробило, камин догорает. Оранжево-красные угли начинают покрываться сероватым налетом пепла. В руках у офицеров появляются гитары. Все умолкают… В тишине раздаются сначала робкие и нежные переборы гитары, они как будто сговариваются между собой, и наконец, выделяясь, начинает звучать уже определенный мотив. Ему со всех концов подпевают - и вот уже полились один за другим старинные, задушевные цыганские романсы, вслед за ними - гусарские песни, и вновь первенство - за Вячеславом.
- Вячеслав, спойте!
- Славчик, родной, пожалуйста!
- Вячеслав Александрович, просим соло! - раздаются голоса, и слышатся названия десятков романсов и песен…
Пить вино и шампанское было почему-то не принято у нас в Петровском. Подавались они только в Москве или во дворце при особо торжественных приемах. В нашем же милом флигеле наша дорогая Параша, которой мама особенно гордилась, всех изумляла замечательными домашними настойками: сливянкой, вишневкой, рябиновкой, которые она настаивала мастерски, а ее домашние ликеры из мяты, из кофе, из лепестков наших оранжерейных роз - эти ликеры никогда не забывались теми, кто их хотя бы раз попробовал. Но самым необыкновенным в ее мастерстве, вершиной ее искусства был настоянный ею хмельной, шипучий мед. Рецепт его передавался в роду у Параши, и при всей ее к нам любви и преданности она хранила его в тайне, а когда приступала к "медоварению", то запиралась одна в кухне и никого к себе в помощники не брала и никого не впускала, чем не только злила всех наших поваров, но даже выводила из себя нашу бабушку, чудную кулинарку, сгоравшую от зависти. Общим мнением было, что это был тот самый мед, который на старой Руси пили наши предки. Мед этот подавался в Петровском при встрече Нового года вместо шампанского. Поэтому один раз в год, а именно в новогоднюю ночь, выкатывалась из подвала темно-коричневая, туго стянутая обручами бочка.
В бокалах мед был такой же золотистый и прозрачный, как шампанское. Он так же пенился, но обладал удивительным свойством: когда его пили, то, казалось, не хмелели, однако не всякий гость мог после трех бокалов встать из-за стола - ноги переставали слушаться.
И вот в эти зимние холодные мрачные ночи, глядя на нетопленый камин и дрожа от холода, мы с Валей вспоминали, как нам, детям, в "Шехеразаде" разливали этот мед в малюсенькие ликерные рюмочки. Вспоминали и о том, как перед камином, прямо на полу, на коврах, стояли новогодние подносы с пряниками, с домашней пастилой, с сушеными фруктами, с орехами: простыми, кедровыми, грецкими, американскими, с фисташками и миндалем, жаренными с солью… Вспоминали мы всякие происшествия, и наши маленькие горести и радости, и наши бесконечные шалости…
- Девочки, идите спать! - слышался строгий голос мамы…
Наша жизнь в Петровском становилась день ото дня труднее. Наше с мамой в нем пребывание ни для кого уже не было тайной.
Волисполком решил прекратить "бесконечное паломничество крестьян к своим бывшим помещикам". Волисполком принял меры: кое-кого из крестьян вызвали, кое-кого припугнули, а другие, глядя на них, просто струсили, но, так или иначе, каждый из них после этой "индивидуальной обработки" сказал своей жене, что, мол, "дескать, как-то вроде несознательно с общественной точки зрения поддерживать сношение с княгиней и княжной. Хоша оне и сами по себе не вредные, но оне бывшие владельцы здешних мест, и кто будет с ими водить знакомство, будет и сам рассматриваться нашей властью как поддерживающий врагов и контрреволюцию"…
Бабы не смели ослушаться своих мужей. Но под покровом зимней ночи нет-нет да какие-нибудь из жен отваживались прибежать к нам. Они обнимали нас, целовали и утирали концом головного платка катившиеся по щекам слезы, и все они говорили приблизительно одно и то же:
- Ты живи, живи! Никто из нас тебя здесь не тронет, и мужуки наши так тебе велели передать, от нас-то тебе бяды ня будит, а вот что дальши-то с табой будит? Леший его знает… Сама видишь, время-то какое!..
Приходили к нам и глубокие старухи: те, никого не боясь, заявлялись к нам прямо днем. Это были одинокие бобылицы, те самые, которые до Октябрьской революции 1917 года ежемесячно получали от мамы установленную ею пенсию. Они не желали знать о том, что настала советская власть, и все мы были в отчаянии, когда слышали их громкие стенания:
- Неужели ты нас, ваше сиятельство-кормилица, бросишь? Неужели нам таперича с голодухи помирать? Бог с ей, с властью-то стой! На кой ляд, прости Господи, она нам сдалась? Ты, мать-княгинюшка-то, пензии своей от нас не отымай! Как же нам без пензии-то?..
Некоторые из них читали свои монологи нараспев, иные прямо начинали с того, что бухались маме в ноги.
- Голубушки мои! Вы уж меня простите, - взволнованно уговаривала их мама, - мне теперь вам нечем помочь… ведь деньги-то все в банке у меня отняты…
- Ну, ты нам тады вяшшичек каких-нибудь али чаго еще…
И, к великому отчаянию Натальи Александровны, мама отдавала все, что только в ту минуту попадалось ей под руку.
Стуча палками по полу, шурша валенками, наполняя воздух в комнатах запахом козьих дубленых полушубков, подвязанные до самых глаз теплым платком, старухи одна за другой следовали за мамой по пятам из одной комнаты в другую, громко причитая и крестясь на иконы.
А нам жилось все хуже и хуже. Теперь мы ели хрустящие, точно с песком, лепешки из картофельных очистков, которые обваливали в отрубях. Вместо чая мы заваривали кипятком сухие листья яблони, вместо сахара жевали черненькие ломтики сушеной свеклы.
В эти дни нас выручало семейство нашего железнодорожного будочника Порфирия Семеновича Борща. Его сыновья и дочери тоже служили на железной дороге, но в должности проводников. Они привозили из Малоярославца душистый, круглый, домашнего печения ржаной хлеб, немного какого-нибудь жира, а иногда и несколько пакетиков сахарина.
Подходило Рождество. Борщи сами готовились к празднику и потому предупредили, что ничего не смогут нам привезти из своего очередного рейса. Взамен этого они предложили взять кого-нибудь из нас с собой в поездку.
- Поедем мы с вами, Наталья Александровна, - решила мама, - девочек оставим дома. Я сама переговорю с Владыкиной и попрошу ее отпустить вас на несколько дней.
Сказано - сделано. Начались сборы в дорогу. Укладывали в мешки кое-что из одежды, но главным образом шелковые пуховые одеяла и подушки, как самый ходовой товар. Между ними засунули несколько небольших ручных зеркал и кое-какие безделушки.
Морозы в те дни стояли лютые. Наши друзья, все те же Борщи, дали маме и Наталье Александровне свои теплые деревенские тулупы, теплые платки и валенки.
Как необычайно веселы, как жизнерадостны и как беззаботны были мы еще в ту пору!.. Со смехом и хохотом надевали наши матери этот непривычный для них наряд, и нам казалось все это каким-то веселым маскарадом. Обе они не умели нести свои тяжелые мешки и узлы; мы им помогали, как могли. Надо было видеть, как, идя по заснеженной дороге на станцию, все мы то и дело оступались и падали в снег, и каждый раз снова и снова звучали взрывы смеха…
После отъезда наших матерей мы зажили совсем не плохо. Так как по-настоящему мы отапливали только второй этаж, в котором сами жили, то мама, уезжая, взяла с нас слово, что мы не будем лениться и будем добросовестно топить все печи. Ее забота была о нашем милом "Блютнере", который она очень любила. Мы с Валей принялись поочередно колоть дрова, разносить их по комнатам и топить печи. Воду мы тоже поочередно носили из обледеневшего колодца. Этому мы уже научились. Так же по очереди мы с ней убирали и комнаты. Если одна из нас выполняла должность горничной в доме, то другая в этот день была дворником, и ее делом были дрова и вода. Леля, которой исполнилось уже девятнадцать лет, ничего делать не хотела: она целый день валялась на диване с книгой в руках. К ее эгоизму мы привыкли, он уже перестал нас возмущать, и мы просто старались не обращать на нее внимания.
Каждый день с самого утра мы старались справиться с хозяйственными делами, и тогда у нас с Валей освобождались часы для себя. Ах, что это были за часы!.. Надев лыжи, мы ходили на них в любимых уголках парка, слушали шум родных сосен. А какая радость была проложить лыжами первый след по нетронутому сахарному снежному покрову и уйти в самую чащу парка, медленно пробираясь между стволами деревьев! Нечаянно задеть головой наклонившуюся под тяжестью снега ветку ели, почувствовать холодящую алмазную пыль на лице. Потом увидеть, как сумерки лиловатой тенью окрасят лыжный след, и, подняв голову к небу, заметить первую затеплившуюся на нем звезду. А вот за ней и вторая, и третья, и четвертая… Небо стало темным-темным, почти черным, и звезд высыпало так много-много… Это пришел вечер. Пора возвращаться домой.
Дома ели кашицу из мелко перемолотого овса, запивали ее кипятком с сушеной свеклой. Потом, пользуясь отсутствием своих матерей, мы, быстро вымыв посуду, бежали наверх к пианино и начинали свой любимый, запрещенный при маме музыкальный репертуар. Это были оперетты: "Сильва", "Веселая вдова", "Перикола", "Баядерка", "Принцесса долларов", и, конечно, все всегда заканчивалось песенками Вертинского. Мы чувствовали себя счастливыми. Мы ни о чем не думали. Мы стояли на пороге своей юности. Меня переполняло блаженство от одного сознания, что нет моей строгой матери, при которой я всегда чувствовала себя скованной. Распустив волосы, мы с Валей, усевшись перед зеркалом, устраивали себе высокие дамские прически, потом вытаскивали из гардероба уцелевшие вечерние мамины платья и смеялись до слез, запутавшись в длинном шлейфе, и танцевали и пели до тех пор, пока всегда страдавшая истерией Леля не топала на нас ногой и не взвизгивала:
- Молчать сейчас же, сумасшедшие! И сейчас же ложиться спать! Иначе я все про вас расскажу, клоуны! Петрушки несчастные! Спать сию же минуту!..
Так проходили дни. Ко мне вернулась моя жизнерадостность. Все ужасы, которые мы с мамой только что пережили в Москве, остались в моем воспоминании как тяжелый сон, и я была уверена, что больше он не повторится. В то время я была еще под большим влиянием моей матери, и ее авторитет был для меня неоспорим. Она без страха смотрела в будущее и уверяла, что никто не причинит нам зла, потому что мы сами его никому не делали. Она утверждала, что мы будем, как и все советские граждане, зарабатывать хлеб трудом и что к этому труду нас обязательно допустят. Она ждала конца зимы, чтобы весной ехать снова в Москву, писать самому Ленину - просить работу. Наше разорение ничуть не вывело ее из равновесия. Она даже как будто его не заметила. Да и смешно было бы предаваться горести о потере материального благополучия, когда все существо ее было потрясено картинами страшных и кровавых расправ, совершавшихся над близкими друзьями и над родственниками. Но мама видела во всем карающую руку Бога, и в ее душе не было места ни злобе, ни злопамятству, ни мести. Преследования, которым мы подвергались, и наши неоднократные аресты она объясняла тем недоверием народа, которое заслужил наш класс, и оправдывала все, что происходило с нами, говоря:
- А все-таки мы с тобой должны быть счастливыми. Подумай только: мы в России, на своей родине, а не на чужой земле, и мы должны доказать своей жизнью, что можем быть ей полезны…
Нужно сказать, что мама всегда испытывала удивительную неприязнь к иностранцам. Она говорила, что "все они враги и все они мечтают о просторах России и ее богатствах"…
Мировоззрение моей матери было для меня законом, и ее оптимизм невольно заражал меня, к тому же со старым режимом у меня были свои счеты. Разве с самых ранних лет не слышала я от всех своих подруг о том, что я некрасива, и разве все эти рассуждения не кончались всегда одной и той же фразой: "Но ты не горюй! Если бы ты была даже еще худшей уродиной, то все равно ты раньше всех нас выйдешь замуж: ведь на тебе женятся из-за твоего приданого и твоего титула!"?
Это на все лады повторяли мои тетки, часто в моем присутствии, об этом со вздохом неоднократно говорила и мама, а мое детское сердце каждый раз сжималось. И вдруг для меня пришел благословенный, счастливый день. Я никогда не забуду его.
Первые дни Февральской революции 1917 года. Мы сидим в Москве, в нашей квартире на Поварской, в столовой, и после завтрака пьем кофе. Наш лакей Николай в синем сюртуке с ярко начищенными в два борта пуговицами, украшенными княжеской короной, разносит на серебряном подносе маленькие чашечки крепкого турецкого кофе.
Все пьют молча. У мужчин сосредоточенные, взволнованные лица, у женщин - бледные щеки и заплаканные глаза. Все переживают отречение Николая Второго от престола. Горничная вносит запоздавшую газету. Вячеслав громко вслух читает ее первую страницу. Мы узнаем о том, что Михаил Александрович Романов тоже отрекается от русского престола.
Забыв о всяком этикете, с присущим ей горячим польским темпераментом, бабушка со звоном бросает чайную ложку, резко отодвигает чашку, кофе расплескивается на белоснежную скатерть. Бабушка всплескивает руками и почти рыдает:
- Самодержавие окончилось! Боже мой! Россия летит в бездну! Мы все погибли! Мы - разорены!..
Я в восторге подпрыгиваю на стуле и радостно восклицаю:
- Какое счастье! Какое счастье - я больше не княжна! Слава Богу, на мне теперь никто не женится!