* * *
Среди жгучей тревоги, вдруг овладевшей всеми нами вследствие парижских вестей, нельзя было не обратить внимания на нашу журналистику, в особенности же на два журнала - "Отечественные Записки" и "Современник". Оба, пользуясь малоразумием тогдашней цензуры, позволяли себе печатать Бог знает что, и по проведуемым ими под разными иносказательными, но очень прозрачными для посвященных формами, коммунистические идеи могли сделаться небезопасными для общественного спокойствия.
Беспрерывно размышляя о том, чем можно было бы это огранить и упрочить в виду судорожных движений Запада, я набросал несколько мыслей о действиях периодических изданий и цензуры; но долго колебался дать им ход, из опасения явиться в глазах других, а еще более в своих собственных, каким-то доносчиком.
Рассудив, однако, что жертвовать на общее благо ничтожной своей личностью есть священный долг каждого из нас, в такое опасное время еще более, чем когда-либо; что я буду тут действовать не как частный человек, а в качестве члена правительства и что, говоря лишь о фактах, а не о лицах, удалю от себя, в собственной совести, всякое нарекание в презренном доносе, я решился отвезти мою записку к наследнику цесаревичу. Не застав его высочества, я зашел с ней к великому князю Константину Николаевичу, который остался чрезвычайно доволен моей запиской и советовал непременно отослать к наследнику, не теряя времени, что я и исполнил на другой же день после получения известия о французской республике, т. е. 23 февраля, вечером. На следующее утро явился посланный с приглашением меня обедать к цесаревичу. За утомлением цесаревны от говенья, она не вышла к столу, и нас было тут, сверх хозяина и принца Александра Гессенского, только граф Медем, генерал-адъютант граф Сергей Строганов и я. Едва только мы вошли в первый кабинет наследника, где накрыт был обед, как он приветствовал меня первого словами:
- Искренно благодарю, получили вы уже бумагу?
- Какую, ваше высочество? Я никакой бумаги не получал.
- Ну, так еще получите. Государь учредил особый Комитет из князя Меншикова, вас, графа Александра Строганова (бывшего министра внутренних дел) и Д. П. Бутурлина. Ваша записка пришла как нельзя больше кстати. Вчера вечером у государя был разговор именно об этом, а воротясь к себе и найдя вашу бумагу, я сегодня же отнес ее к батюшке, и он, прочитав, оставил у себя для объяснения с Орловым, которого ждал в эту минуту.
Действительно, 27-го числа я получил от графа Орлова следующую официальную бумагу:
"По дошедшим до государя императора из разных источников сведениям о весьма сомнительном направлении наших журналов, его императорское величество на докладе моем по сему предмету собственноручно написать изволил: "Необходимо составить особый Комитет, чтобы рассмотреть, правильно ли действует цензура и издаваемые журналы соблюдают ли данные каждому программы? Комитету донести мне с доказательствами, где найдет какие упущения цензуры и ее начальства, т. е. министерства народного просвещения, и которые журналы и в чем вышли из своей программы. Комитету состоять под председательством генерал-адъютанта князя Меншикова из действительного тайного советника Бутурлина, статс-секретаря Дегая. Уведомить о сем кого следует и занятия Комитета начать немедля".
Занятия этого Комитета продолжались с лишком месяц и, сверх некоторого дополнения цензурных правил, заключались во внушениях редакторам журналов и цензорам и проч. Но, в заключение, изо всего этого родилась у государя мысль учредить под непосредственным своим руководством всегдашний безгласный надзор за действиями нашей цензуры. С сей целью, вместо прежнего временного Комитета учрежден был 2 апреля постоянный из члена Государственного Совета Д. П. Бутурлина, статс-секретаря Дегая и меня, с обязанностью представлять все замечания и предположения свои непосредственно государю. Сначала надзор этого Комитета предполагалось ограничить одними лишь периодическими изданиями; но потом он распространен на все вообще произведения нашего книгопечатания. Призвав перед себя Бутурлина и меня, государь объявил, что поручает нам это дело по особому, как он выразился, безграничному своему доверию.
- Цензурные установления, - продолжал он, - остаются все как были; но вы будете - я; т. е. как самому мне некогда читать все произведения нашей литературы, то вы станете делать это за меня и доносить мне о ваших замечаниях, а потом мое уже дело будет расправляться с виноватыми.
Комитет этот, род нароста в нашей администрации, продолжал существовать под именем "Комитета 2 апреля" и с изменявшимся несколько раз личным составом, во все остальное время царствования императора Николая. Учреждением его образовалась у нас двоякая цензура: предупредительная, в лице обыкновенных цензоров, просматривавшая все до печати, и взыскательная, или карательная, подвергавшая своему рассмотрению только уже напечатанное и привлекавшая, с утверждения и именем государя, к ответственности как цензоров, так и авторов за все, что признавала предосудительным или противным видам правительства. Если в эпоху своего учреждения, когда министерством народного просвещения управлял еще граф Уваров, цель и надобность особого тайного надзора оправдывались тем, что министр утратил прежнее к нему доверие государя, и если, в начале своего существования, Комитет наш, по глубокому моему убеждению, принес большую и существенную пользу, то дальнейшее продолжение этого внешнего постороннего надзора, при преемниках Уварова, когда все постепенно вошло в законные пределы, сделалось уже совершенной аномалией и только парализовало действия и власть самого министерства, вредя косвенно всякому полезному развитию и успехам отечественной письменности. Эти обстоятельства были удостоены высочайшего внимания ныне благополучно царствующего императора и вследствие того "Комитет 2 апреля", по всеподданнейшему докладу моему, закрыт.
* * *
Однажды за небольшим обедом у государя, при котором и я находился, было много говорено о Лицее, прежнем и нынешнем, и еще более о Пушкине. Государь рассказывал (слышанное уже мной, впрочем, и прежде от великого князя Михаила Павловича), что и его и великого князя предназначали поместить в Лицей и что только Наполеон, с замышленной в это время против нас войной, побудил оставить этот план неисполненным.
Рассказ о Пушкине, обращенный непосредственно ко мне как к прежнему соученику нашего великого поэта, был чрезвычайно любопытен.
- Я, - говорил государь, - впервые увидел Пушкина после моей коронации, когда его привезли из заключения ко мне в Москву совсем больного и покрытого ранами - от известной болезни. "Что сделали бы вы, если бы 14 декабря были в Петербурге?" - спросил я его между прочим. - "Стал бы в ряды мятежников", - отвечал он. На вопрос мой, переменился ли его образ мыслей и дает ли он мне слово думать и действовать иначе, если я пущу его на волю, он наговорил мне пропасть комплиментов насчет 14 декабря, но очень долго колебался прямым ответом и только после длинного молчания протянул руку с обещанием - сделаться другим. И что же? Вслед за тем он, без моего позволения и ведома, ускакал на Кавказ! К счастью, там было кому за ним присмотреть. Паскевич не охотник шутить. Под конец жизни Пушкина, встречаясь часто в свете с его женой, которую я искренно любил и теперь люблю как очень добрую женщину, я советовал ей быть сколько можно осторожнее и беречь свою репутацию и для самой себя, и для счастья мужа, при известной его ревности. Она, верно, рассказала это мужу, потому что, увидясь где-то со мной, он стал меня благодарить за добрые советы его жене. "Разве ты и мог ожидать от меня другого"? - спросил я. - "Не только мог, - отвечал он, - но, признаюсь откровенно, я и вас самих подозревал в ухаживании за моей женой". Это за три дня до последней его дуэли.
За тем же обедом государь рассказывал, что он поутру (это было в первых числах апреля) получил английское письмо из Лондона, без подписи, в котором выражали надежду, что он не последует примеру прочих европейских монархов и, в случае каких-нибудь беспокойств у нас, "не будет церемониться".
Наконец после обеда, когда хозяин отошел в сторону с графом Орловым, - Вронченко, также с нами обедавший, рассказал мне, что в это же самое утро, во время его доклада, при речи о каком-то благоприятном биржевом известии государь вдруг запел густым своим басом: "Спаси, Господи, люди твоя", к чему присоединились тотчас присутствовавшие при докладе наследник цесаревич и великий князь Константин Николаевич, и таким образом составилось прекрасное трио.
* * *
Лихорадочное сотрясение умов, возбужденное в России западными происшествиями, продолжалось весьма недолго. Чем более время подвигалось вперед, не производя никакого видимого волнения в нашем общественном спокойствии, тем более и беседы и помыслы стали обращаться снова к обыкновенным интересам. Политика и современные огромные перевороты, когда они не касаются непосредственно нашей личности, приедаются, как и все другое на свете… В Светлое Воскресенье, 11 апреля, все шло уже своим порядком, и если б кто, проспав семь недель поста, приехал вдруг в наш дворец к утрене и обедне, тот, конечно, ни по чему не догадался бы, что в эти семь недель остальная Европа была объята таким всеобщим, все еще и после них с одинаковой силой продолжавшимся, пожаром.
* * *
С открытием навигации в 1848 году великому князю Константину Николаевичу определено было идти в море, на первый раз в Стокгольм.
Императорская фамилия в то время имела свое пребывание в Царском Селе, и в день, назначенный для выезда великого князя, именно 7 мая, государь и наследник цесаревич поехали провожать его в Петербург и оттуда в Кронштадт. Перебравшись уже на дачу в Царское Село в первых числах мая, я в этот день также должен был ехать в Петербург и на Царскосельской станции железной дороги нашел государя прохаживавшимся по галерее в ожидании великого князя, несколько опоздавшего. Протянув мне руку, государь продолжал свою прогулку по галерее вместе со мной и начал говорить о делах нашего Цензурного Комитета.
- Последнее замечание ваше об анекдоте в "Северной Пчеле", - сказал он, - неважно; однако хорошо, что и это от вас не ускользнуло.
- Государь, - отвечал я, - мы вменяем себе в обязанность доводить до вашего сведения о всех наших замечаниях, даже и мелочных, предпочитая представить что-нибудь мелочное, чем пропустить важное.
- Так, так и надо; прошу и вперед так же продолжать; ну, а что теперь Краевский со своими "Отечественными Записками", после сделанной ему головомойки?
- Я в эту минуту именно читаю майскую книжку и нахожу в ней совершенную перемену, совсем другое направление, и нет уже следа прежнего таинственного арго. Повешенный над журналистами Дамоклов меч, видимо, приносит добрые плоды.
- Надеюсь; и признаюсь, не могу только надивиться, как прежде допустили вкрасться противному.
Продолжая речь о том же предмете, государь сказал еще:
- Больше всего мне досадны глупые возгласы против Петра Великого; досадно, когда и говорят, а тем больше нестерпимо, когда печатают. Петр Великий сделал, что мог, и даже более, чем мог, и вправе ли мы теперь, при таком отдалении от той эпохи и в нашем незнании тогдашних обстоятельств, критиковать его действия и унижать его славу и славу самой России!
Между тем, приехали цесаревич и великий князь, и государь, входя в вагон железной дороги, велел мне сесть вместе с ним и его сыновьями. Таким образом, нас было в том отделении вагона всего лишь четверо, и 25 минут от Царского Села до Петербурга пролетели для меня, как миг, в неистощавшейся беседе государя, предметами которой были: Сперанский, Новосильцев, Гежелинский, Аракчеев, архимандрит Фотий, мемуары Масона и другая старина. Я тут снова удивлялся и памяти государя на малейшие подробности, и самому знанию им этих подробностей, из числа которых многие, казалось, совсем не могли бы и достигнуть той сферы, в которой развивалась и протекала его жизнь.
* * *
Начало мая в 1848 году было совершенно феноменальным. С первых чисел доходило до 23° в тени, и при благодатных дождях и нескольких грозах растительность развилась так, как бывает у нас обыкновенно только в половине июня. 9-го числа, в воскресенье, после обедни в Царском Селе, присутствовавших при ней придворных пригласили к цесаревичу на завтрак. Он был устроен на площадке Камероновской галереи, и в продолжение его играла внизу, в садовой аллее, военная музыка. Государь, в разговоре со мной коснувшись моего, а потом и своего здоровья, сказал, между прочим, что стоящая на дворе жара очень благодетельно на него действует, а на вопрос мой, каков его сон, отвечал:
- Этим я, благодаря Богу, до сих пор жаловаться не могу - сплю прекрасно, но это для меня и дело первой важности; без еды или с едой самой скудной я могу, пожалуй, обойтись хоть пять дней кряду; но спать мне необходимо, и я свеж и готов явиться на службу только тогда, когда высплюсь, по крайней мере, семь или восемь часов в сутки, хоть бы и не вдруг, а с перерывами.
* * *
В тот же день, 9 мая, торжественно отрыт был Штейнбоковский пассаж, первый по времени построения в Петербурге, а по размерам и красоте один из первых в целой Европе. После молебствия с водоосвящением, завтрака для приглашенных гостей и обеда для рабочих впустили публику; но этот впуск в первые три дня был только на известные часы, и не даром, а с платой по 50 коп. с человека, за что играли постоянно два оркестра музыки и пел хор московских цыган. Хозяином этого пассажа был граф Эссен-Штейнбок-Фермор, служивший некогда в Конной гвардии и женатый на единственной дочери покойного Петербургского военного генерал-губернатора, которая, вместе с графским титулом и фамилией Эссен, принесла ему и весьма значительное состояние.
* * *
Весь май Петербург веселился напропалую, несмотря ни на приближавшуюся отовсюду эпидемическую холеру, ни на продолжавшую корчить всю Европу холеру моральную, вначале и нас так перепугавшую. Везде, на всех островах, на всех загородных гуляньях гремели оркестры музыки, составленные все, кроме военных, из приезжих иностранных музыкантов. Политика, продолжавшая более или менее занимать только самые высшие классы, для всех прочих отошла далеко в тень, и Петербург, как бы не обращая внимания ни на что внешнее, зажил во всем прежней своей жизнью. 31 мая железная дорога привезла в Павловск необъятные толпы народа. Там у великого князя Михаила Павловича, перед Константиновским дворцом, велись с песнями многочисленные хороводы крестьян из его Федоровского посада и пели московские цыгане, между тем как в вокзале играл обыкновенный оркестр Гунгля, а в саду раздавался еще хор военной музыки. Целое море музыки, и притом самой разнородной, если сравнить попурри Гунгля и марши военного оркестра с пискливым воем, как от несмазанных колес, русских красных девушек и с дикими, фантастическими мелодиями цыган.
Вдруг пробил час холеры…
Первым заболел 4 июня прибывший на лодке из Новой Ладоги дьякон Иванов, который, однако же, выздоровел. 5-го и 6-го новых случаев не было; но с 7-го числа болезнь стала распространяться в виде эпидемии и с 10-го чрезвычайно быстро разлилась по всем частям города. Заболевавшие умирали, большей частью, в несколько часов. 17-го уже занемогло в один день 719 и умерло 356 человек; 23-го - 1086 и 548; 26-го - 1017 и 576. С этого числа эпидемия начала несколько, хотя и незначительно, уменьшаться.
В первые дни газеты, извещая о числе заболевавших, находили еще возможность скрашивать дело фразой: "Больных, имеющих признаки, схожие с признаками холеры"; но вскоре страшная смертность и общий ужас не дозволили более употреблять никаких секретов и успокоительных выражений. Кто только мог, бежал из города, но и за городом, во всех окрестностях: в Павловске, в Петергофе, в Гатчине, даже в славящемся чистотой воздуха Царском Селе, бывали частые холерные случаи; в Кронштадте же и Ораниембауме болезнь действовала очень сильно. Кроме высших классов, Петербург оставили и многие тысячи чернорабочих, пришедших туда на летние работы. Объятые естественным страхом, они, бросая все надежды прибытков, стремились обратно на родину и умирали сотнями на дороге.
Гвардия, по обыкновению, была выведена в Красносельский лагерь, и не в летнем, а в суконном исподнем платье, а военно-учебные заведения переправлены в лагерь Петергофский прежде срока и не пешком, как всегда бывало, а на пароходах; вступившую же в Петербург, взамен гвардии, дивизию Гренадерского корпуса разместили не по казармам, а также лагерем на Царицыном лугу, Семеновском плацу и проч. Не обошлось, как ожидать должно было, и без народного волнения, направленного, впрочем, не против правительства, как в 1831 году, а прямо против мнимых отравителей.
Разумеется, что тут не обошлось также без новых подвигов со стороны нашего героя, нашей ограды, нашего великого государя, везде и всегда себе равного. Приехав немедленно из Петергофа в столицу, он увещевал здесь толпы народные, обращая их к покорности и молитве, обуздывал дикие страсти черни, обхаживал лично мясные лавки, вразумляя о необходимости особенной в них опрятности и проч. Не могу не повторить снова, что во всякой власти все надежды, все чаяния постоянно обращались к энергической и теплой душе государя, и что на нем одном покоились все наши упования.
В Петергофе не было не только празднеств, но и простого приема, ни 25 июня, ни 1 июля. Вследствие холеры, политических обстоятельств и недавней кончины родителя цесаревны, двор провел эти дни в совершенном уединении.
Но постепенно и испуг от холеры миновался точно так же, как испуг от политических событий.