* * *
9 марта, возвращаясь пешком домой после занятий моих с великим князем Константином Николаевичем, я почти наткнулся в Большой Морской на государя. Он сперва прошел со мной несколько шагов, а потом продолжал разговор, остановясь.
- Ну что, - сказал он, - хороши венские штуки! Я сбираюсь позвать тебя к себе и поручить новую работу. Надо будет написать манифест, в котором показать, как все эти гадости начались, развились, охватили всю Европу и, наконец, отпрянули от России. Все это не должно быть длинно, но объявлено с достоинством и энергией, чтоб было порезче. Подожду еще несколько, посмотрим, какие будут дальше известия, а там позову тебя и надеюсь, что ты не откажешься от этого труда.
Возвращенный призыв последовал не ранее 13 числа, к 12 часам. Еду и беру с собой написанный мной между тем, по упомянутому предварительному разговору, проект манифеста. Наверху, перед кабинетом государя, встречается мне только что вышедший от него граф Нессельрод.
- Император желает поручить вам написать манифест, подходящий к обстоятельствам.
- Я это знаю, - и я рассказал ему как о встрече нашей, так и о приготовленном мной проекте.
Ответом было, что и у государя уже написан свой, которого Нессельрод, впрочем, еще не читал; но что он, Нессельрод, просил государя приказать во всяком случае сообщить ему окончательную редакцию, для соображения ее в видах дипломатических. Тогда я предложил графу выслушать мой проект; и старый наш канцлер не только вполне его одобрил, но и просил доложить государю, что не видит надобности переменять в нем ни одного слова. Спустя несколько минут, когда Нессельрод уже уехал и в секретарской комнате оставался я один, от государя выбегает граф Орлов в каком-то восторженном положении, утирая рукой слезы.
- Ах, Боже мой, - вскричал он, - что за человек этот государь! Как он чувствует, как пишет! Сейчас прочел он мне свои идеи к манифесту, который хочет поручить вам написать; я отвечал, что это не идеи, а уже совсем готовый манифест и что лучше, конечно, никто не напишет. Конечно, вы могли бы употребить стиль более изящный, но никогда никто не будет в состоянии высказаться с такой энергией, чувством и сердцем. Это именно то, что нужно для нашего народа. Невозможно сделать лучше!
Едва граф успел это сказать, как меня позвали к государю. Он стоял в кабинете у письменного стола.
- Это что такое, - было первым его словом, - для чего эта шляпа, я прошу вас от нее избавиться. Что у вас тут?
У меня был в руках мой проект.
- Как вы соблаговолили изложить ваши идеи о сущности манифеста, государь, то я счел своим долгом набросать канву.
- Гм! Ну хорошо, мы увидим это после, а теперь я прочту тебе свои идеи, которые ты потом потрудишься привести в порядок.
И государь начал читать мне свой проект, прерывая несколько раз чтение для словесных объяснений. Многозначительность предмета, торжественность минуты, выражавшиеся в проекте высокие чувства, образ чтения, наконец, может быть, и то впечатление, под влиянием которого от слов Орлова я вошел в кабинет, привели и меня в невольный восторг. Когда государь кончил, я бросился к его руке, но он не допустил и обнял меня.
- Какое счастье, какое благословение неба, - вскричал я, - что в эти страшные минуты Россия имеет вас, государь, вас, с вашей энергией, с вашей душой, с вашей любовью к нам!..
Содержание ответа его состояло в том, что мыслим и чувствуем мы все одинаково, а быв поставлен во главе, он, конечно, не может оставить и никогда не оставит дела. Но моего проекта государь не спросил и более о нем не вспоминал.
- Теперь, - сказал он, - поезжай домой и уложи все это хорошенько на бумагу.
- И потом прикажете прислать к вашему величеству?
- Нет, привези опять сам. Я буду дома в три часа или, пожалуй, и вечером.
В передней камердинер объявил мне волю наследника цесаревича, чтобы от государя я зашел к его высочеству. Цесаревич уже знал, зачем я был у государя, но, кажется, еще не видал проекта; по крайней мере, взяв его от меня, тут же прочел про себя и, прослезившись, сказал:
- Я очень рад, что выбор государев в этом деле пал на вас; вот вам еще одно драгоценное воспоминание на целую жизнь.
Дома, в тиши кабинета и с пером в руке, некоторые из выражений проекта, казавшиеся мне при живом чтении государя и при собственной моей восторженности превосходно-уместными, предстали в другом свете. Иное имело вид вызова к войне; другое как бы указывало на угрозы нам извне, которых ни от кого не было; третье, наконец, проявляло надежды на победу, когда не имелось еще в виду никакой брани. Но так как собственный мой проект, веденный от другой основной идеи, остался непрочитанным, то мне и надо уже было, в качестве просто редактора, ограничиться одним изложением данного эскиза, с сохранением, по возможности, даже самых его слов.
В три часа я был опять во дворце. Поутру государь принял меня в официальном своем кабинете, наверху, а в это время - в домашнем, о котором я уже упоминал, в бывших покоях великой княгини Ольги Николаевны.
- Как, ты уже готов? - спросил он, увидев меня.
- Мой труд, государь, был невелик: мне оставалось почти только переписать написанное вами.
- Ну, нет, я, признаюсь, невеликий мастер на редакторство; посмотрим.
И я вслед за тем прочел привезенную бумагу, а кончив, взглянул на государя. У него текли слезы. Видно было, что он всей душой следил за этим выражением заветных его мыслей и чувств.
- Очень хорошо, - сказал он, - переделывать тут, кажется, нечего.
- Дозвольте, государь, повергнуть на ваше усмотрение одну только мысль.
- Что такое? Говори!
- Не позволите ли включить в манифест хоть два слова о дворянстве: оно всегда окружало престол своей преданностью, и особенный призыв от вас польстит лучшему его чувству.
- Я сам об этом думал, и сперва, в черновом моем проекте, именно сказано было: все государственные сословия; но после мне показалось, что слово "сословие" не совсем уместно при теперешнем духе и обстоятельствах. Где же полагал бы ты сказать о дворянстве?
Я указал место. Он перечел раза два или три громко это место и, пробежав потом снова про себя весь проект, сказал:
- Нет, право, и так очень хорошо; если упоминать отдельно о дворянстве, то прочие состояния могут огорчиться, а ведь это еще не последний манифест; вероятно, что за ним скоро будет второй, уже настоящее воззвание, и тогда останется время обратиться к дворянству, а теперь - пусть будет как есть. Я попрошу тебя только съездить к Нессельроду и показать ему наш проект; он очень взыскателен на выражения и, в теперешних обстоятельствах, совершенно в том прав. Если он сделает какие-нибудь замечания, то приезжай опять ко мне сказать о них; если же нет, так отдавай с Богом в переписку, или… знаешь что, перепиши лучше сам, своей рукой; а теперь покуда прощай и большое спасибо.
Нессельрод, прочитав проект, остановился именно на тех же замечаниях, которые и я прежде про себя сделал; но как они относились к основным идеям, от которых, по его предположению, государь ни в каком случае не отступил бы, то он и предпочел оставить как было написано.
Манифест, переписанный моей рукой, был подписан в тот же день, 13-го; но государь, не знаю почему, выставил 14-е. В ночь успели его и напечатать.
Все это происходило в субботу. В воскресенье рано утром у наследника цесаревича всегда собирались полковые командиры и адъютанты всей гвардейской пехоты, которой он в то время начальствовал. Цесаревич сам прочел им манифест. По мере чтения все более и более, видимо для всех, возрастало его волнение, так что последние строки были произнесены совершенно дрожавшим и прерывавшимся голосом. С окончанием манифеста он первый возгласил "ура!". Тут раздался общий нескончаемый крик. Все бросились целовать ему руки, и сцена достигла высшей степени умиления…
- В нашем восторге, - рассказывал мне один из соучастников, - мы готовы были его качать!
Между тем находившиеся тут же маленькие дети цесаревича, испуганные страшным криком, начали громко плакать, так что пришлось их унести.
В то же воскресенье манифест был прочитан всенародно во всех петербургских церквах и вслед за ним пропет везде тропарь: "Спаси, Господи, люди твоя!" Эта прекрасная идея принадлежала также поэтической душе государя. В Казанском соборе, где по случаю начинавшихся в то время срочных выборов дворянство приводилось к присяге, викарный епископ Нафанаил сказал сочиненное за ночь слово, в котором он соединил оба предмета: и присягу, и манифест.
Посреди превращения прежнего мира в новый, разрушения всего, что дотоле считалось святым и заветным, ниспровержения и попрания тронов, властей, присяги, всех условий и основ общежития, время влачилось какими-то свинцовыми шагами. По виду дни текли, следуя общему закону природы; а между тем эти колоссальные события такими гранями отделяли их между собой, что казалось, будто бы человек и человечество проживают мигом целое столетие.
Разумеется, что шум бурного моря, волновавшего в это время Европу, явственно, несмотря на все вырезки из газет, доносился и до Петербурга. Особенно события в сопредельной и дотоле союзной нам Пруссии возбуждали здесь такой живой и жгучий интерес, что заставили совсем забыть о парижских. Последствием их было появление между нами и преимущественно среди высшей аристократии немалого числа трусливых, которым виделись уже везде и у нас возмущение, поджоги, убийства, и которые нескрытно проповедовали о наступлении времени каждому готовиться к последнему часу и к мученической смерти.
Не было также недостатка в легкомысленных и легковерных, частью, может быть, и в злонамеренных, которые распускали и разносили всякие вздорные слухи с преувеличением еще действительности, как будто бы мало было и ее одной. Манифест 14 марта не способствовал к успокоению умов. Одни видели в нем воззвание к войне, следственно - начало войны, другие - начало беспокойств и смут уже и внутри самой России, многие же признавали его во всяком случае преждевременным. А между тем для людей, ближе знавших императора Николая, как понятно, как легко объяснимо было побуждение или внутреннее влечение, исторгнувшее у него этот акт, полный энергии, огня, силы. Ему хотелось действовать, разить, мощной своей рукой водворить снова везде порядок; ему, так сказать, стыдно и совестно было за прочих монархов; а как не открывалось еще ни поля, ни прямых предметов действия, то его невольно влекло по крайней мере высказаться…
* * *
В числе множества рассказов, ходивших в это время по городу, было и несколько очень забавных, если не совсем правдивых, то ловко придуманных… Так, например, приводили следующее истолкование нашими солдатами значения слова и смысла тогдашней французской республики. "Государь наш, - говорили они, - дал французскому королю денег взаймы. Наступил срок уплаты, король не платит. Нечего делать, государь пишет, пишет, а все толку нет; вот напоследок он и велел написать французскому народу, что, дескать, ваш король занял у меня деньги, и срок прошел, а уплаты все нет, заставьте же его. И народ рассудил, что государь требует дело, и приступил к своему королю: заплати да заплати, а король взял да и убежал с деньгами. Вот народ и рассердился, что король его такой неверный в своем деле; потолковали промеж себя и положили распубликовать его по всей земле, сделали республику…"
Недурна также была карикатура, которая, уверяли, продавалась тайком в лавках, хотя, разумеется, нигде нельзя было ее купить. Представлены три бутылки: одна с шампанским; пробка вылетела и в искристом фонтане вышибает из бутылки корону, трон, конституцию, короля, принцев, министров и проч. Это Франция. Другая с черным густым пивом; из мутной влаги выжимаются короли, грос-герцоги, герцоги и т. п. Это Германия. Наконец третья бутылка с русским ценником. На этой пробка, обтянутая крепкой бечевкой, и на ней казенная печать с орлом. Не нужно прибавлять, что это - Россия.
* * *
19 марта, в годовщину занятия нашей армией Парижа в 1814 году, выступили из Петербурга к западной границе, на случай возможной войны, первые войска: Гвардейский и Атаманский наследника цесаревича казачьи полки.
Они были выстроены на площади у Александровской колонны. Ровно в час государь со своими сыновьями и многочисленной свитой объехал их ряды, после чего полки, предводительствуемые своим наказным атаманом, наследником цесаревичем, прошли перед государем и перед императрицей, сидевшей в коляске с августейшей невестой. Еще до того государь вызвал перед себя из фронта всех офицеров и сказал им несколько прощальных слов. Площадь была усеяна многими тысячами народа, и полиция распоряжалась чрезвычайно либерально, так что государь стоял почти посреди толпы. И вдруг эти дивные казаки двинулись мимо него, при безмолвии всех окружавших, с русскими заунывно-удалыми песнями, и весь народ, сняв шапки, начал креститься русским широким крестом.
По мере того, как один взвод подвигался за другим, государь кричал каждому: "Прощайте, ребята", - и люди отвечали: "Счастливо оставаться вашему величеству", - а народ все крестился. Минута была торжественная и многознаменательная. Эта чудная рать, идущая на бой с песнями, эта православная Русь, одна на всем пространстве Европы верная, неподвижная, чуждая и делом и помыслом смятениям Запада, знаменующаяся крестом на спасение своих собратий; весеннее солнце, обливающее своими лучами великолепную картину; наконец, величественная, почти исполинская фигура императора Николая, который один высился над развалинами монархизма, один, недоступный страху и верный призванию совести и долга, господствовал, как несокрушимая скала, над взволнованным морем Европы, - нельзя и незачем было удерживаться от слез! Когда войско прошло и государь повернул ко дворцу, вслед ему загремело единодушное "ура!" многотысячной толпы - явление очень обыкновенное в Москве и чрезвычайно редкое в дисциплинированном Петербурге.
В тот же день был обычный концерт в пользу инвалидов, на котором присутствовала вся императорская фамилия. В то время, как в чужих краях раздавались одни звуки "Марсельезы", у нас четыре раза заставили повторить "Боже, царя храни" при восторженных криках публики. Эти изъявления не могли не быть отрадны сердцу государя в той горестной тревоге, которая, без сомнения, так часто помрачала тогда его думы, хотя он нисколько ее не обнаруживал. Вообще, поведение и его и всей царской семьи в эту эпоху являлось истинно геройским. При уверенности в массе народа, трудно было ручаться за каждое отдельное лицо и, при всем том, не только не было усилено никаких внешних мер предосторожности, караулов и проч., не только позволялось свободно, как всегда, входить во дворец и расхаживать по его залам, но и сам государь всякий день совершенно один прохаживался пешком по улицам, наследник также, а царственные дамы катались по целым часам в открытых экипажах. Разумеется, впрочем, что это не ослабляло и не должно было ослаблять тайных мер надзора. Осматривая ежедневно во дворце собранных на службу бессрочных отпускных, государь при одном таком смотре вызвал вдруг из фронта одного солдата по имени и стал упрекать его в каких-то дерзких речах, которые тот накануне позволил себе в кабаке.
- Если б я выдал тебя, - прибавил он, - товарищи сейчас разорвали бы тебя в куски. Но я поступлю иначе и дам тебе средства обмыть твою вину кровью. При первом деле тебя выставят в первый огонь. Помни же эту милость!
* * *
Занятия мои с великим князем Константином Николаевичем окончились 30 марта. На всеподданнейшем донесении моем о том государь благоволил надписать: "Душевно благодарю за сие новое доказательство вашей ко мне привязанности". Сверх того, я удостоился получить золотую табакерку с осыпанным бриллиантами портретом его величества.
Об этих обстоятельствах, хотя и относящихся более до моего лица, упоминаю здесь потому, что они показывают, каким искусством обладал император Николай в выборе наград по характеру заслуг. Приобщив меня к отеческой заботе своего сердца, он наградил именно тем, что знаменовало внутреннюю, так сказать, домашнюю услугу, а милостивая его надпись на моем донесении не могла не осчастливить верного подданного выше всякой меры.