И этот вот Синг, когда узнал, что его признали сумасшедшим, чуть действительно с ума не сошел. "Как же так? - рассуждал он. - Меня же смотрели врачи-специалисты. Они лучше знают. И если они установили, что я сумасшедший, значит, так оно и есть. Я просто сам этого заметить не могу". Он постоянно спрашивал нас, не замечаем ли мы за ним каких-нибудь странностей, надоедливо рассказывал, какие он обнаружил у себя симптомы, и так нервничал, что по всему телу у него пошла экзема.
Любопытно, что в это же время было на экспертизе несколько человек по хозяйственным делам и хищениям, но ни один из них больным признан не был.
К осени всю нашу веселую компанию политпсихов отвезли в Лефортово, и тут выяснилось первое неприятное обстоятельство: на суд никого из нас пускать не собирались, всех судили заочно. Рухнули мои надежды увидеть своих судей, высказать им все, что накипело. Оправдываться я не собирался - я собирался обвинять. И готовился сделать так, чтобы этот суд им дорого обошелся. Теперь же получилось, что они опять безнаказанно расправились со мной, и это бессилие было хуже всего.
Хотя формально, по закону, суд должен был проходить в полном объеме: с допросами свидетелей и рассмотрением доказательств, - фактически процедура занимала не больше часа. Зачитали обвинение, затем заключение экспертов и вынесли постановление о направлении на принудительное лечение бессрочно. Узнал я об этом только от матери, когда пустили ее на свидание в сентябре. Свидание было коротенькое, всего час, и то в присутствии надзирателя, все время прерывавшего разговор. Происходило оно в комнате, разделенной широким столом. С одной стороны стола - я, с другой - мать. Передавать что-нибудь или даже прикасаться друг к другу строго запрещалось. Мать была напугана всей этой обстановкой и еле-еле осмеливалась говорить. С трудом я успокоил ее как мог. Сам же буквально корчился от бессильной злости.
Итак, официально я уже считался больным, не ответственным за свои поступки, однако никто не спешил отправлять меня в больницу - все мы продолжали сидеть в Лефортове. Говорили, что нет еще наряда в больницу, да и в больнице нет свободных мест. Лишь к концу года, в декабре, отправили нас - кого в Ленинград, кого в Казань. Тяжелая это вещь в тюрьме - расставанье с теми, с кем успел сдружиться. Как знать, увидимся ли еще…
В Ленинград прикатили к вечеру и сразу погнали в баню. Там санитары первым делом остригли нам волосы, причем не только на голове, но и под мышками, и на лобке. И все это одной и той же машинкой. У Сереги Климова отросли пышные усы - состригли и их. Он было сопротивляться: "Хоть машинку-то смените!" Куда там - мало ли какая блажь сумасшедшему в голову взбредет. Скрутили его, дали слегка под ребра: не дури! Видим, дело плохо. Санитары - уголовники, которых вместо лагеря прислали сюда в обслугу, срок отбывать. Злые, как собаки, благо есть на ком безнаказанно сорвать зло. Обрядили нас в обычную арестантскую робу, отобрали все вещи, развели по камерам. Полагалось здесь всех вновь прибывающих помещать сначала в первый корпус, в наблюдательное отделение.
Когда-то, года до сорок восьмого, была здесь просто тюрьма. Корпуса старые, камеры сырые, холодные. Держат в камерах по трое. Обычные камеры, как в Лефортове, с глазком и кормушкой, на окне решетка. Только туалета нет, и даже парашу не дают: не полагается психам иметь под руками тяжелых предметов. Чтобы оправиться, нужно стучать в дверь - просить надзирателя вывести в общий туалет в конце коридора. Ему же некогда, да и лень.
- Чего стучишь? - орет издали.
- В туалет!
- Подождешь!
Какое там "подождешь". Стучишь опять.
- Ты у меня сейчас достучишься! Все ребра переломаю.
- Да в туалет бы надо, начальник. Невтерпеж!
- Ссы на пол! - И так целый день. А слишком надоешь ему, науськает санитаров, и рад не будешь, что просился.
В камере, куда я попал, сидело еще двое. Утром один из них, только глаза продрал, начал выкрикивать лозунги: "Довольно большевистского рабству! Треба хлопцам воли и амнистию! Треба вильну незалежну самостийну Украинську державу организоваты! Треба хлопцам жупаны, шальвары, саблюки!" Целый день кричал, не затихая, до самого отбоя. Узнал я потом, что он просидел за украинский "буржуазный национализм" семнадцать лет во Владимирской тюрьме и сошел с ума. Били его каждый день немилосердно - надоедало надзирателям слушать его крики. Дверь отопрут, и человек шесть санитаров, точно псы, кидаются. Я было первый день полез заступаться, но получил такую затрещину по уху, что улетел под кровать - еле выполз потом. Помочь я ему ничем не мог, но и молча смотреть, как его избивают, был не в состоянии.
Другой наш сосед ни во что не вмешивался и целый день блаженно улыбался. Сидел он за убийство своих детей. Была у него мания - все глотать. Сразу же после убийства детей он отрезал себе уши и съел их. Уже в больнице проглотил партию шахмат, и даже ложку ему не давали, чтоб не съел.
Был момент - я думал, что уже не выйду живым из этой камеры. Каждый раз, когда врывались бить моего соседа, я, как дурак, опять лез их останавливать и, естественно, получал свою порцию. Невмоготу было смотреть, как его лупят, иногда даже ногами. По заведенному же здесь порядку медсестры вели журнал наблюдений за больными. Чтобы объяснить синяки, ссадины и прочие следы побоев, сестры записывали, что больной сам "возбудился" и бросился на санитаров. На другой день врач, видя в журнале такую запись, назначал больному уколы сульфазина или аминазина. Моего соседа, таким образом, еще вдобавок нещадно кололи. Он пытался сопротивляться уколам - его опять принимались бить. Получался замкнутый круг. Ни побои, ни уколы не могли, конечно, изменить его, и он продолжал выкрикивать свои бесконечные лозунги, только все тише и тише день ото дня, как бы затухая. Я же, со своим глупым заступничеством, рисковал тоже попасть на этот замкнутый круг и никогда уже не выбраться отсюда.
В психиатрической больнице фактическими хозяевами является младший обслуживающий персонал: санитары, сестры, надзиратели. Это своего рода клан, и если с ними не поладить - убьют, замучают. Врачи никогда не вмешиваются в эти дела и целиком полагаются на сообщения медсестер. Первые месяца два в психиатрической больнице самые важные. Устанавливается определенная репутация, которую потом трудно изменить. Сестры, ленясь наблюдать за больными, изо дня в день пишут затем примерно одно и то же, переписывая с прошлых записей, поэтому нужно суметь убедить их с самого начала, что ты здоровый, со всеми поладить. И если это удалось - потом легче.
Не знаю, чем бы все это кончилось, если бы меня не убрали в другую камеру. Видимо, и санитарам надоело, что мешаю им каждый раз делать дело. Была и другая причина: я вдруг получил письмо от матери, и она писала, что на днях приедет ко мне на свидание. Отдавая мне письмо, медсестра неожиданно спросила с любезной улыбкой что-то о моей матери: кто она, где работает, кто отец и так далее. По всему было видно, что письмо она прочла. Обычно письма читают врачи и потом в открытом виде отдают для вручения больным. Я сразу понял, в чем дело. Давно уже заметил я, что для людей, живущих не в Москве, любой московский житель - чуть ли не член правительства. Им издали кажется, что все мы живем там рядышком и, если захотим, можем всего добиться. Еще когда я был в экспедиции в Сибири, стоило сказать местным жителям, что я из Москвы, как на меня начинали смотреть с некоторой опаской и непонятным уважением, точно на ревизора.
В новой камере сидели еще два убийцы. Один, толстый мужик лет под пятьдесят, убивший мать, страдал приступами хохота. Начинал он с усмешки, коротких смешков безо всякой внешней причины и, постепенно расходясь, не мог уже остановиться. Лицо багровело, глаза вылезали из орбит, он задыхался, захлебывался, и все его жирное тело тряслось от неудержимого хохота. В перерывах между приступами он молча лежал на койке, никогда ни с кем не разговаривал, не отвечал на вопросы и только смотрел на меня злыми слезящимися глазами. Затем вновь, словно углядев во мне что-то нестерпимо смешное, закатывался он хохотом, постепенно доходя чуть ли не до обморока. Другой мужик, по имени Костя, убил свою жену и пытался зарезаться сам. На левой груди у него был широкий красный шрам. Этот Костя извел меня рассказами о своей жене, о том, как она ему изменяла и как он за ней следил. Невозможно было понять, что в его рассказах правда, а что бред. Его рассказы были, пожалуй, хуже криков и хохота.
Крики же постоянно неслись со всех сторон. Тюрьма была построена как-то так неудачно, что было слышно, как бьют кого-то даже на других этажах. Где-то в камере напротив парень вскрикивал время от времени: "Первыми на Луне будут советские космонавты! Первыми на Луне будут советские космонавты!" Видно, сокамерники его дразнили, потому что с каждым разом он кричал все громче и громче, пока наконец не врывались санитары и не принимались его бить. Позднее я видел его. Действительно, в ответ на его надоедливое пророчество сокамерники тихо повторяли: "Американские…", чем приводили его в совершеннейшую ярость. Медсестры каждый раз записывали, что он возбудился, и его нещадно кололи аминазином. Под конец моего пребывания в этом отделении я встретился с ним на прогулке. Он мрачно бродил вдоль забора, и во всем его облике было столько разочарования, столько презрения к человечеству, что я невольно спросил:
- Так какие же космонавты будут первыми на Луне?
- Американские, - проворчал он с явной неохотой, не глядя на меня.
Раз в день нас выводили на прогулку - всех вместе со всех этажей первого корпуса. Жуткая толпа безумцев в разодранной одежде, в рваных шапках, бушлатах и бутсах, которые выдавались перед прогулкой, вываливалась на специальный двор, огороженный забором. Большая часть заключенных были убийцы. Политических - не больше 10 процентов. Мои лефортовские приятели приуныли, и от того веселья, с которым мы узнали о признании нас психами, не осталось и следа. В сущности, Ленинградская спецбольница была обычной тюрьмой с камерным содержанием, ограничениями на переписку и пищу, с решетками, колючей проволокой, забором и вооруженной охраной. Охрана при побеге психически больного - теоретически - не должна стрелять. Но как ей отличить психа от уголовника из хозобслуги? Естественно, на всякий случай охрана будет стрелять, и такое уже случалось.
Кроме обычных тюремных тягот, были еще и все тяготы психиатрической больницы: бессрочное заключение, принудительное лечение, побои и полное бесправие. И жаловаться было некому - любая жалоба оседала в твоей истории болезни, рассматривалась как доказательство твоего безумия. Никто из нас не был уверен, что мы выберемся отсюда живыми. Кое-кому из ребят уже попало больше меня, некоторых начали колоть, другим давали таблетки. Не так-то просто было теперь доказать, что ты здоров или хотя бы выздоравливаешь. Кому из врачей охота опровергать заключение коллег или брать на себя ответственность тебя выписать? Гораздо легче идти по проторенной дорожке. Известно было, что хоть формально заключение и бессрочное, но на практике убийц обычно содержат пять-шесть лет, нашего же брата - два-три года. Это при полной покорности, при отсутствии конфликтов и плохих записей в журнале наблюдений.
Примерно два раза в году приезжала из Москвы центральная комиссия, и ей показывали всех больных. Но выписать могли только тех, кого рекомендовала к выписке больница. Бывали случаи, когда и такой рекомендацией пренебрегали. Для выписки врачи откровенно требовали от заключенного признания своей болезни и осуждения своих действий. Это называлось у них "критикой", критическим отношением к своим болезненным проявлениям, и служило доказательством выздоровления.
Сидел здесь, например, уже с 56-го года Николай Николаевич Самсонов, геофизик, лауреат Сталинской премии. Его посадили за письмо в ЦК, где он требовал более последовательного разоблачения сталинских преступлений. Он категорически отказывался проявлять эту самую "критику" и вот сидел уже восемь лет. Что только с ним не делали: и кололи, и били, и сажали к буйным. Здоровье ему уже загубили окончательно: сердце, печень, желудок - все стало барахлить, и в основном из-за побочного действия психиатрических лекарств. Особенно навалились на него последний год - говорили, будто получены какие-то новые указания.
В качестве "лечения возбудившихся", а точнее сказать - наказания, применялось, главным образом, три средства. Первое - аминазин. От него обычно человек впадал в спячку, какое-то отупение и переставал соображать, что с ним происходит. Второе - сульфазин, или сера. Это средство вызывало сильнейшую боль и лихорадку, температура поднималась до 40–41 °C и продолжалась два-три дня. Третье - укрутка. Это считалось самым тяжелым. За какую-нибудь провинность заключенного туго заматывали с ног до подмышек мокрой, скрученной жгутом простыней или парусиновыми полосами. Высыхая, материя сжималась и вызывала страшную боль, жжение во всем теле. Обычно от этого скоро теряли сознание, и на обязанности медсестер было следить за этим. Потерявшему сознание чуть-чуть ослабляли укрутку, давали вздохнуть и прийти в себя, а затем опять закручивали. Так могло повториться несколько раз.
Учитывая откровенный террор и произвол, царившие в больнице, наше полное бесправие и бесконтрольность санитаров, все мы буквально ходили по краю пропасти и каждую минуту могли сорваться. Двое ребят, сидя в одной камере, от скуки стали бороться. Неудачно повернувшись, один из них рассек бровь о батарею отопления и попросил у сестры йоду. Тут же в журнал наблюдений записали, что они возбудились, и оба получили уколы серы. Все время приходилось быть настороже, как-то налаживать хорошие отношения с обслугой и сестрами.
На самом последнем этаже первого корпуса, в пятом отделении, были "резинки" - камеры, обитые мягким материалом, чтобы буйнопомешанный не мог разбить голову о стенку. Держали там по одному в камере, голым и, говорят, били немилосердно. Сравнительно недавно убили там какого-то психа - сломали ему хребет. Другой задохнулся в укрутке - не успели раскрутить. Виновных, конечно, не обнаружили, убитых "списали" - психи всегда виноваты.
Второй корпус считался лечебным, но лечили, в сущности, везде одинаково. Правда, там были еще специальные палаты для инсулиновых шоков. В седьмом отделении свирепствовал Валерьяныч - так звали фельдшера по имени Виктор Валерьянович. Это был настоящий садист и буквально болел, если за свою смену кого-нибудь не загнал в укрутку. Один из нашей братии, Толик Беляев, осужденный за анекдоты о Хрущеве, зачитался как-то допоздна и не заметил, что объявили отбой. За это Валерьяныч сделал ему укрутку и, конечно, записал, что Беляев возбудился.
Угроза расправы постоянно висела над каждым из нас. Чуть что, санитары и надзиратели кричали злобно: "Что! В укрутку захотел? Серы хочешь?" А раз назначенные уколы аминазина делали потом автоматически, часто забывая отменить. Закалывали до такой степени, что шприц не лез в ягодицы. Помню, как-то меня повели в кабинет физиотерапии на прогревание миндалин: от ленинградской сырости у меня обострился мой хронический тонзиллит и держалась температура. И вот, зайдя в большой кабинет, я вдруг увидел фантастическое зрелище: на десятке топчанов в ряд лежали ничком люди, подставив свои голые задницы под специальные лампы прогревания. Их настолько закололи аминазином, что шприцы не прокалывали мышцу и нужно было как-то размягчить, рассосать инфильтраты, чтобы снова приняться за "лечение".
В общем-то, такие, как Валерьяныч, встречались редко. Кругом царили безразличие, равнодушие, цинизм. Как хирурга не волнует вид крови, а служителя морга - вид трупов, так и здешним сестрам, санитарам, врачам была привычна жестокость. Само собой разумелось, что больной - не человек, не может и не должен иметь каких-то желаний или человеческих чувств, и некоторые врачи вполне откровенно называли больницу "наш маленький Освенцим".
Здоровый человек, попав в такое место, стремится как-то отличить себя от психически больных, выделиться, убедить окружающих и самого себя, что он-то другой. В любом отделении возникает такая группка здоровых, своего рода "клуб" нормальных людей посреди болота безумия. Обычно они относятся к своим сумасшедшим соседям с ненавистью не меньшей, чем Валерьяныч, и, чтобы утвердить свое превосходство, часто обращаются с больными жестче санитаров. Может, это помогает им не сойти с ума - или просто нужно человеку знать, что он не самый последний.
Жестокие шутки и издевательства над больными становятся почти потребностью. На другом корпусе, в камере побольше, человек на десять, сидел молодой парень, лет девятнадцати, по фамилии Сапронович. У него был бзик, что он должен уничтожить весь западный мир, особенно Америку. Постоянно он нажимал воображаемые кнопки - с полной уверенностью, что посылает ракеты с атомными бомбами.
- Взорвать Америку! Уничтожить! Убить Кеннеди! - выкрикивал он, нажимая кнопки. Особенно почему-то ненавидел он Кеннеди.
- Сапронович! - кричали ему более здоровые. - Иди сюда! Вот настоящая кнопка, вот эту нажми! - И показывали ему на кнопку у двери, при помощи которой вызывали санитаров и надзирателей. И постепенно так приучили его к этой кнопке, что он целыми днями простаивал у дверей, нажимая ее. Санитарам надоедало прибегать на ложный сигнал, и они не раз били его, делали уколы, укрутки - ничего не помогало.
А осенью Кеннеди действительно убили. Мучители Сапроновича не могли пропустить такую великолепную возможность поиздеваться. Они принесли ему газету с сообщением об убийстве:
- Что, Сапронович, доигрался? Думал, что так, шуточки - кнопки нажимать? Смотри теперь - убийцу пока не нашли, разыскивают, но долго ты здесь не скроешься, найдут. Все же знают, как ты кнопки нажимал.
Сапронович был страшно испуган, буквально потрясен. Неделю он пролежал в постели, зарывшись с головой в одеяло. Даже есть не вставал - боялся выглянуть. Результат был совершенно неожиданный: Сапронович почти выздоровел и никаких кнопок уже не нажимал.
Иногда, наоборот, кто-нибудь из кружка "нормальных" вдруг срывался - начинал бредить, заговариваться, чудить и переставал быть человеком. То ли просто кончилось у него временное улучшение, то ли сходил с ума, но это было самым тяжелым моментом для остальных. Еще несколько дней назад с ним можно было говорить, вместе надеяться на освобождение и посмеиваться над "психами", и вот он уже сам был неотличим от них. Терялась грань между нами и ними, между нормальными и ненормальными, и это было худшее из предательств. Потому-то со временем становишься ужасно подозрительным, долго незаметно присматриваешься к своим собеседникам - все ли у них нормально или это только внешняя упорядоченность, временное улучшение? Не скрывают ли они свое сумасшествие?