И возвращается ветер - Владимир Буковский 22 стр.


Высокий худой латыш долго занимал меня. Он подошел первый и очень вежливо, с легким прибалтийским акцентом стал расспрашивать, не интересуюсь ли я зоологией. Он слышал, что я учился в университете на биофаке, но вот какая у меня специализация - не знал. Больше всего его интересовали редкие, вымирающие животные, и он старался собрать о них сведения из книг и журналов. Целая папка вырезок и записей на эту тему лежала у него под подушкой. Аккуратно разложив их на койке, он долго рассказывал мне о красноперой казарке и уссурийском тигре - и сам напоминал при этом какое-то редкое, исчезающее из природы животное, неведомую птицу.

Мы часто болтали с ним потом - и на отделении, и на прогулке, и я не мог заметить за ним ничего странного, кроме этих его казарок. В конце концов, каждый из нас занимался чем-нибудь нелепым. Я, например, учил английский, и со стороны это, наверно, выглядело довольно странно. И все-таки не мог отделаться от какого-то беспокойства, говоря с ним. Весь его облик диковинной костлявой птицы, ураганом занесенной в чужие страны с далеких островов, был уж как-то слишком нелеп, особенно зимой на прогулке, где он, боясь простуды, накручивал на себя все, что можно, вплоть до одеяла. Никто не знал, за что он сидит, а спросить было неловко. Говорили, что он здесь провел уже лет семь, а до того лет десять отсидел в лагерях. Рассуждал он, однако, очень здраво, разумно, и ни разу не поймал я его на какой-нибудь несуразности.

Как-то поздно вечером, перед отбоем, зачитавшись своими английскими книжками, я совершенно забыл обо всей этой больнице с ее психами… Вдруг громкий спор, почти ссора, отвлек меня. Мой латыш, размахивая руками, как крыльями, громко и раздельно выговаривал:

- Вы совсем не понимаете: это есть проблема. В Латвии есть теперь меньше половины латышей. Больше половины приезжает из России. Рождаются дети от смешанных браков. Они уже не знают, кем себя считать. Мы забываем свой язык, свою культуру. Мы есть исчезающий народ. Скоро латышей совсем не останется. Я вас прошу закрыть окно. Мне нельзя простужаться. - И вдруг мне почудилось, что он, взмахнув крыльями, взмоет сейчас в ночное небо и полетит к своим красноперым казаркам, уссурийским тиграм и серым цаплям.

Бывало и так, что во всей камере не с кем даже в домино сыграть, не то что поговорить по душам. И уже сам не знаешь, кто сумасшедший: ты или они. Даже санитары начинают казаться ангелами. И о несчастном Синге, всерьез поверившем в свое сумасшествие, вспоминалось уже без смеха. Кто знает, где проходит грань?

Кто предупредит меня, что ЭТО уже началось? Все так же буду я просыпаться серыми ленинградскими утрами, бесцельно бродить по камере, часами слушать, как хриплым голосом воет в камере напротив какой-то псих, все так же раз в день с толпой оборванных безумцев буду выходить во двор и бродить вдоль забора… Что изменится? Цвет, звук, запах? Станет ли белее забор, тяжелее небо? А может быть, уже изменилось? Быть может, это я хрипло вою, и мне только кажется, что звук идет из камеры напротив? Сижу на кровати, раскачиваюсь и вою, схватившись за голову… Все, что делаем мы, всегда кажется нам логичным, оправданным. Как же заметить, у кого спросить?

Пытаясь отгородиться от всего происходящего, я сконцентрировался на английских книгах. Целый день, с подъема до отбоя, я продирался сквозь дебри фраз Диккенса или Купера, старался не глядеть по сторонам, ничего не слушать и жить воображаемой жизнью героя книги. И через месяц с ужасом заметил, что стал думать по-английски. Мне даже говорить по-русски трудно стало, и, когда приехала на свидание мать, я поймал себя на том, что, отвечая ей, перевожу с английского на русский. Вот оно, начинается! - цепенел я от страха. Думаю, каждый из нас больше всего боялся, что к моменту освобождения, если таковое наступит, будет уже все безразлично, никакой разницы между свободой и несвободой мы уже не осознаем.

В одной камере с нами сидел парень, в прошлом переводчик Интуриста, с отчаянной фамилией Караулов. Внешне он был вполне упорядочен, и незнающий мог принять его за здорового. Но был у него пунктик: он боялся, что его съедят. То ли считал он, что у него мясо очень вкусное, то ли еще что - не знаю, но стоило кому-нибудь пристально посмотреть на него, как он начинал беспокойно ерзать и норовил отойти поближе к двери. Ну и, конечно, издевались над ним, как могли. К вечеру обычно кто-нибудь говорил громко, обращаясь через всю камеру к приятелям:

- Ребята, у вас соли не найдется?

- Да есть немножко, а зачем тебе? - подхватывали с готовностью приятели. Караулов же буквально цепенел весь, и только глаза отчаянно метались, ища выхода.

- А ножик есть? - не унимались мучители.

Тут Караулов не выдерживал, срывался с места и с диким животным криком кидался к двери, звать на помощь санитаров. Просидел он года три и под конец вроде бы вылечился, выписали его. Прошло много лет, и я случайно встретил его на улице Горького в Москве. Внешне он был вполне нормален, и мне стало любопытно, помнит ли он о своем страхе. После нескольких минут разговора я внезапно спросил его: "А что, Караулов, не боишься, что тебя сожрут?" И тут же глаза его беспокойно забегали. "Что ж, даже здесь, посреди Москвы?" - удивился я. "Кто их знает…" - пробормотал он и шарахнулся в толпу.

Случалось мне встречать отчаянных людей, готовых из-за пустяка рисковать жизнью, но ни одного, согласного рисковать рассудком. Думаю, любой предпочел бы смерть. Поэтому нужно уловить самое начало, пока ты можешь еще себя контролировать, чтобы вовремя поставить точку. Потом будет поздно, все станет безразлично.

Они отлично понимали, что все мы держим в запасе такой выход, и оттого ни стеклышка, ни железки нельзя было найти на прогулочном дворике. Даже спичек не полагалось нам иметь, чтоб не сжечься. Полотенце на ночь требовалось повесить на спинку койки, чтобы его видно было в глазок. Запрещалось спать, накрывшись с головой. Руки всю ночь должны быть поверх одеяла, а дежурные санитары непрерывно заглядывали в камеру. Но был один способ, которого они не знали, способ, который рассказывали друг другу шепотам. Хоть это право мы хотели сохранить за собой.

Бежать было чистым безумием, слишком плотно нас наблюдали, и я сделал все, чтобы отговорить его. Санитары, надзиратели, сестры, врачи - все они наблюдали за нами и друг за другом. Но остановить его было невозможно - на следующий день его собирались начать лечить. Результат был безразличен, выхода не было. И тогда я рассказал ему про способ - на случай, если поймают.

Говорят, он промахнулся, когда прыгал с забора: рассчитывал попасть на проезжающий грузовик с досками, но промазал. Стрелок или не попал, или стрелял в воздух - сказать трудно. Слышно было только, как грохнули один за другим три выстрела. Забегали надзиратели, стали пересчитывать всех по камерам.

Его заперли в первом корпусе. Долго били, сделали укрутку, а потом месяц держали на уколах серы. Только месяца через два я случайно столкнулся с ним, когда меня вели на свидание, и с трудом узнал его: тощий, пожелтевший старик с лихорадочно блестящими ввалившимися глазами. Он не узнал меня, и я прошел мимо. Вряд ли он помнил, о чем мы говорили.

Человек ко всему привыкает и постепенно обрастает как бы толстой, нечувствительной кожей. Нужно научиться ничего не видеть вокруг, не думать о доме, не ждать свободы. И так приспособиться к этой жизни, чтобы она проходила мимо, как бы не касаясь тебя. Все происходящее становится нереальным, как спектакль, и тут же забывается. Постепенно выработалось у меня это безразличие. Лишь к одному не мог привыкнуть. По вечерам отчетливо было слышно, как за забором жужжат по асфальту шины ленинградских троллейбусов, и от этого звука точно током меня било - все вокруг становилось отчетливым и реальным до боли. Нет, не всякая жизнь лучше смерти.

Мне не пришлось прибегнуть к способу, просто повезло: ни одного укола, ни одной таблетки не получил я за все время. Вскоре меня перевели в десятое отделение, самое лучшее, где даже на день отпирали камеры и можно было ходить по коридору, - единственное отделение, где не было террора санитаров. Заведующий отделением подполковник Калинин, старик лет под 80, не верил в беспричинную агрессивность больных.

- Я пятьдесят лет работаю психиатром, - говорил он санитарам, пытавшимся убедить его, что больной "возбудился" и напал на них, - однако ни разу не видел, чтобы больной сам бросился. Вы ему что-то сделали.

И он был совершенно прав: я тоже ни разу не видел, чтобы больной бросился без причины. Только причину не всегда легко угадать. Однажды я едва увернулся от здоровенного мужика: он бросился на меня, когда я проходил мимо его койки. Причина же была в том, что он считал своей территорией часть пола вокруг койки и всякого, кто на нее ступал, готов был уничтожить. Очень важно сразу выяснить причуды своих соседей, и тогда можно жить безопасно. Главное же - никогда их не бояться. Страх и враждебность они чувствуют, как звери.

Леонид Алексеевич Калинин был легендарной личностью. Он совершенно не признавал московской школы психиатров - и всех московских шизофреников, попадавших к нему, тут же переделывал в психопатов, алкоголиков или маляриков.

- Скажите, вас комарики не кусали? - вкрадчиво спрашивал он своим тихеньким старческим голоском какого-нибудь шестидесятилетнего дядьку, и тот, почесав в затылке, вынужден был признать, что такой случай, наверно, был. Этого признания было достаточно, чтобы определить у больного патологические последствия малярии.

- Водку пьете? - спрашивал он нежно здоровенного убийцу.

- Потребляю, - смущался тот.

- И много ли? - Сам он всю жизнь не пил, не курил и считал, что все зло на земле от водки да от табака.

- Случалось, малость выпивал по праздникам, с получки, - ерзал душегуб.

- Похмелялись? - сочувственно спрашивал Калинин.

- Приходилось…

Кто же сейчас не пьет, кто не похмеляется? Запирательство казалось нелепым, неправдоподобным, и тут же все они превращались в алкоголиков.

Наслышавшись о его причудах, я на первой же беседе, нагло глядя ему в глаза, заявил, что комариков не видел отроду - не живут они в столице нашей Родины. Алкоголя же и подавно не потреблял, даже пивом брезговал.

- Может, за город куда-нибудь ездили? - не унимался Калинин. - С товарищами, в турпоход? Знаете, их можно и не заметить, комариков-то…

Чувствовал он, что я ускользаю от него безвозвратно. Но я был неумолим, даже от турпохода отрекся. Знал бы он, какие тучи комаров осаждали нас в Сибири! Примерно месяц он присматривался ко мне, но и я уже был ученый: с сестрами и санитарами был в самых дружеских отношениях, с фельдшером играл по вечерам в шахматы, любезничал со старшей сестрой и всех надзирателей угощал сигаретами. Записи обо мне в журнале наблюдений, видимо, скорее напоминали рекомендацию в партию, чем отчет о поведении психбольного, потому что через месяц он вызвал меня вновь:

- Мне кажется, что вы попали к нам по ошибке. Я не нахожу у вас никакой болезни.

Я заверил его, что всегда придерживался этой точки зрения, но мне почему-то не верили, и буду только счастлив, если он развеет это недоразумение. Весьма довольные друг другом, мы расстались. Но напрасно я радовался: оказалось, что этот старый ишак, не найдя у меня болезни, вообразил, что я симулянт. Он всерьез обратился к руководству с просьбой об отмене всех моих диагнозов и возвращении назад, под следствие, к тем самым ребятам, у которых перед тем никак не ладилась картина. Он их рассчитывал осчастливить своим открытием! Легко понять, какой порыв творческого вдохновения он вызвал у моих голубых живописцев.

А я рисковал застрять навечно между Москвой и Ленинградом. Борьба между московской и ленинградской школами психиатрии была тогда в самом разгаре. Ленинград напрочь не признавал ни авторитета Снежневского, ни его вялотекущую шизофрению. Мне же, как назло, в Институте Сербского поставили два диагноза под вопросом: и психопатическое развитие личности, и вялотекущую шизофрению. Невольно я оказался объектом их научного спора и, пока спор шел, должен был сидеть.

Не думаю, чтобы Снежневский создавал свою теорию вялотекущей шизофрении специально на потребу КГБ, но она необычайно подходила для нужд хрущевского коммунизма. Согласно теории, это общественно опасное заболевание могло развиваться чрезвычайно медленно, никак не проявляясь и не ослабляя интеллекта больного, и определить его мог только сам Снежневский или его ученики. Естественно, КГБ старался, чтобы ученики Снежневского чаще попадали в число экспертов по политическим делам, и постепенно к 70-м годам Снежневский практически подчинил себе всю советскую психиатрию. В шестьдесят четвертом, однако, в Ленинграде его считали просто шарлатаном, и все его "шизофреники", попав в Ленинград, моментально выздоравливали.

Традиционно при возникновении спора о диагнозе решение могло быть достигнуто только в результате научной дискуссии всех заинтересованных сторон, а сколько это продлится, никто не знал. Одно только и было хорошо: меня не лечили.

На десятом отделении скопилось, естественно, больше всего политических - примерно 35–40 человек из пятидесяти пяти. Большую часть из них составляли "побегушники" - ребята, пытавшиеся удрать из СССР. Какими только способами не пытались они бежать из любимого отечества: и вплавь, на резиновых лодках, в аквалангах под водой, по воздуху на самодельных вертолетах, планерах и ракетах, пешком через границу, в трюмах пароходов и под товарными вагонами. Буквально не могу придумать такой способ, который не был бы уже испробован.

И все они, разумеется, были невменяемыми - потому что какой же нормальный человек захочет бежать теперь, когда наконец-то, после всех ошибок, стали вырисовываться контуры коммунизма? Некоторым удавалось благополучно пройти границу, но их выдавали назад. Одного - финны, другого - поляки, третьего - румыны. Со мной рядом спал парень по прозвищу Хохол - старый уголовник, полжизни просидевший по лагерям. На все расспросы следователя о причинах, толкнувших его бежать из страны, он говорил:

- Так какая вам разница, гражданин начальник? Я же ведь плохой, преступник, рецидивист. Чего ж вы меня держите, не пускаете? Я здесь хорошую жизнь порчу, так зачем я вам нужен? Пусть гады капиталисты со мной мучаются! - Конечно, от такого опасного бреда ему предстояло принудительно излечиться.

Другую многочисленную группу составляли люди, пытавшиеся пройти в посольство. Существует такая наивная вера у простых советских людей, что из посольства как-нибудь тайно вывезут за границу - лишь бы войти. С ними было еще сложней: никакой закон входить в посольство не запрещает - как их судить?

Латыш по фамилии Пинтан много лет назад бежал из Латвии при вторжении советских войск. Все это время жил он в Австралии, работал грузчиком, растил семью. Наконец дошли и до него в Австралию слухи о хрущевской "оттепели", и потянуло его домой, посмотреть, как живут землячки на родине. Приехал со всей семьей - пустили охотно. Но вот, когда он, не углядев оттепели, собрался назад, в Австралию, оказалось, что назад-то нельзя, не предусмотрено. Не позаботился он в свое время получить австралийское гражданство: жил как гражданин Латвии, со старым паспортом, благо в Австралии всем безразлично, какой у тебя паспорт. Здесь же это было далеко не безразлично: никакой независимой Латвии Советский Союз не признает. И объяснили гражданину Пинтан, что все эти годы он был гражданином СССР, сам того не зная. Никак не мог Пинтан усвоить эту нехитрую мысль: скандалил, пытался прорваться в свое любимое австралийское посольство, и оттого лечили его теперь аминазином.

Совсем молодой парнишка Воробьев вошел-таки в американское посольство. Для этого пришлось ему раскраситься под негра. Пробыл там часа два. Разъяснили ему, как водится, что нет прямого подземного хода из посольства насквозь на другую сторону земного шара. Для выезда из страны нужно разрешение советских властей. Пришлось ему идти обратно. Тут, как на грех, пошел дождь, и вдруг наш негр стал линять на глазах у милиционеров. Вся негритянская смуглость потекла с него струйками. Такое явление природы живо заинтересовало некоторых штатских, небрежно прогуливавшихся у входа в посольство, и они отправили его к врачам, на исследование. Советская судебная психиатрия справедливо заключила, что только сумасшедший может добровольно желать превратиться из белого в негра, а потом еще проситься в Америку, где, как всем известно из газет, и своих-то негров линчуют. Теперь эти расовые капризы истребляли в нем уколами, и он быстро шел на поправку.

Каких только чудаков не встретил я здесь! Французский коммунист, румын по происхождению, Николай Георгиевич Присакару тяготился оковами капитализма. Душно ему было в родном Марселе: ни равенства, ни братства не осталось уже во Франции со времен взятия Бастилии. Оставалась у него в жизни одна только мечта, одна надежда: Советский Союз. С тем и приехал.

В Молдавии, на обувной фабрике, куда он устроился по специальности, поразила его заработная плата: на нее нельзя было приобрести даже пару той самой обуви, которую он изготовлял. Налицо был явный отдельный недостаток, который надлежало исправить в полном соответствии с единственно верным учением. Собрав рабочих, он попытался объяснить им текущие задачи пролетариата и предложил провести забастовку.

- Я уверен, что центральный комитет нашей партии поддержит нас! Это же в интересах рабочих, - убеждал он угрюмых мужичков. Наверно, мужички решили, что речь идет о французской компартии, иначе не могу объяснить их согласие бастовать.

Через несколько дней представители авангарда трудящихся в штатском уже везли его на экспертизу: от психического заболевания не застрахованы даже французские коммунисты. В Ленинградской спецбольнице вел он себя скромно, грустно глотал аминазин и терпеливо сносил всеобщие насмешки. Поначалу он еще пытался объяснить на ломаном русском языке, что у нас в Советском Союзе не совсем правильный коммунизм, не такой, как во Франции, а неудачу свою приписывал проискам Ватикана. Но уж больно бедный был у него словарный запас - твердо он знал по-русски всего три слова: "каша", которое произносил на французский манер "каш‘а", "мое" и "люблю". И когда раздатчики пищи выскребали из котла остатки и кричали: "Кому каши? Полмиски осталось!" - он срывался с места и быстрее всех летел с миской на амбразуру: "Каша, мое, люблю!"

Кроме "побегушников" и пытавшихся пройти в посольства, сидело еще с десяток человек за "антисоветскую пропаганду"; за анекдоты, литературу, листовки. Да несколько человек за "шпионаж", то есть за контакты с иностранцами. Здесь же сидел Михаил Александрович Нарица, первый писатель, передавший свою рукопись для публикации за границу. Впоследствии это стало весьма распространенным психическим заболеванием в СССР, но тогда еще было новинкой, и мы посматривали на М.А. с завистью - по крайней мере, есть за что сидеть человеку.

С утра ходили на работу в мастерские, и, хотя формально труд не был принудительным, желание работать рассматривалось как симптом выздоровления. Основная часть работала в швейке, а человек пять - в переплетной мастерской, куда устроился и я. Мне не нужно было доказывать свое выздоровление - я и так считался здоровым, а в переплетную ходил потому, что туда приносили в ремонт психиатрические книги и можно было украдкой их почитать. А кроме того, через мастерские устанавливалась связь с другими корпусами, где тоже сидело много наших.

Назад Дальше