Перед обедом час прогулки, потом снова работа. В основном же все жили ожиданием центральной комиссии. Приезжала она из Москвы примерно раз в восемь месяцев, и все наши надежды были связаны с ней.
Анекдоты о сумасшедшем доме, как известно, начинаются с приезда туда комиссии. И действительно, наша комиссия была анекдотической. Работала она всего два-три дня и за это время должна была обследовать тысячу больных - на каждого приходилось полторы-две минуты, не больше. Всем задавались два стереотипных вопроса: как относитесь к своей болезни, к своему делу (то есть проявляете ли "критику") и что собираетесь делать после освобождения? Выяснить состояние пациента на такой комиссии было невозможно - выписывали просто тех, кого рекомендовала больница.
Подавляющее большинство политпсихов с готовностью проявляло критику - упрямиться казалось бессмысленным, пример Самсонова был у всех перед глазами. Рассуждали примерно так: лучше выйду и еще чего-нибудь сделаю, еще раз попаду, чем так вот без толку всю жизнь просидеть в дурдоме. Перед кем отстаивать принципы - перед психиатрами? Только и добьешься, что уколов сульфазина. Особо упрямых, кроме того, через несколько лет отправляли в Сычевку - как хронических больных, не поддающихся лечению. Из Сычевки же в то время никто не выходил живым.
Это вот ложное раскаяние, признание своей болезни казалось всем настолько оправданным и разумным, что никто даже не стыдился его, не скрывал от сокамерников, а вернувшись с комиссии, охотно рассказывали во всех подробностях - даже в лицах изображали эту сцену. Один побегушник даже стихами написал председателю комиссии профессору Торубарову и вручил на комиссии:
Торубаров дорогой.
Отпусти меня домой.
Я в посольство ни ногой.
За границу - ни другой.
Торубаров дорогой.
Отпусти меня домой!
Но психиатрам уже мало казалось просто формального раскаяния - они хотели достоверности. Поэтому месяцев за пять до комиссии тем, кому подходило время выписываться, устраивали провокации. Сестры, надзиратели, врачи начинали их задирать, старались вывести из равновесия, оскорбить, и, если пациент не выдерживал, реагировал, как всякий нормальный человек, - тотчас же в его истории болезни фиксировалось, что у него "изменилось состояние" и ни о какой выписке в ближайшую комиссию речи быть не могло.
Провокации устраивали не только политическим - это было обычной практикой. Врач, предлагая выписать больного, брал на себя тем самым ответственность, и, если этот больной, освободившись, снова попадался, спрашивали с врача. Естественно, что врач хотел удостовериться, что его подопечный в условиях, близких к нормальным, то есть в провоцирующих, не повторит прежнего. Допустим, санитар дал тебе по уху или отнял еду, а ты в ответ "возбудился" - где гарантия, что ты вновь не попадешь? Там, на свободе, в повседневной жизни, тебя еще и не такое ждет. И если ты не обрел нужной степени покорности, не приучился подавлять свои реакции, то лучше посиди пока что здесь. Для жизни среди нормальных советских людей ты еще не годишься.
И приходилось быть постоянно начеку, в напряжении, не позволять себе забыться ни на секунду и контролировать каждый свой жест. И ни единому слову врачей или сестер нельзя было верить.
Результаты комиссии больным знать не полагалось. Выписанным же обычно врач с глазу на глаз давал понять, что их выписали. Этим-то и пользовались для провокаций. Больному после комиссии сообщали под секретом, что он якобы выписан и через два-три месяца, после суда, освободится. Суд был простой формальностью, так как обычно не отклонял решений комиссии. Вот тут-то и проявлялись в человеке все его склонности, которые он скрывал до комиссии, тут-то за ним и смотрели, провоцировали, задирали. Он ведь считал, что уже одной ногой на воле, дело в суде и врачи его остановить не могут. Бывали случаи - даже на вахту отводили, вроде совсем освобождаться. Человек прощался со всеми, собирал вещи и шел в полной уверенности, что идет на волю. Дорогой же, эти вот последние 50 метров, медсестра все пытается его спровоцировать, вызвать на откровенность, и уж у самых ворот вдруг поворачивают его обратно. Действительно, бывало, с ума сходили от этих провокаций.
Мне не пришлось каяться и бояться подвоха. Объявив меня симулянтом, Калинин требовал вернуть дело на следствие. КГБ переполошился, и на комиссии создалась совершенно нелепая ситуация. Члены комиссии доказывали, что я был прежде болен, Калинин же чуть не обвинял их в укрывательстве преступника от справедливой кары. И чем более естественно я себя вел, тем больше давал комиссии доказательств своей "болезни". Проявление критики, раскаяния, наоборот, только усилило бы позиции Калинина. Он проиграл, и я был выписан с диагнозом "психопатия паранойяльного круга в стадии компенсации".
Причудливая штука жизнь: признайся я ему насчет комариков - сидеть бы мне года три, пока он оспаривал бы мои диагнозы да делал бы из меня малярика. Решающую же роль, конечно, сыграл КГБ. В нашем отделении сидел еще один не кусанный комарами - простой убийца по фамилии Лавров. Бог его знает, действительно ли был он болен в момент убийства или симулировал - поди пойми через три года, но только наш дедушка Калинин объявил его симулянтом. Для Лаврова же это означало расстрел. Что только он не делал: и вены пытался перегрызть, и на санитаров бросался, и даже ел свои испражнения - бесполезно. Калинин неизменно говорил ему своим тихеньким голоском:
- Вы вот, Лавров, экскременты кушаете, а напрасно - я вас все равно здоровым признаю… - Так и упек парня под расстрел.
Легко себе представить недоумение и негодование Калинина, когда ему не дали "разоблачить" меня. Он, видимо, всерьез считал поведение коллег заговором против власти и по инерции жил еще теми временами, когда политзаключенных спасали в сумасшедших домах от расстрелов и лагерей уничтожения, а долгом патриота было их разоблачать. Рассказывали мне потом знакомые психиатры, что в тридцатые годы Калинин был известным доносчиком, но вот не уловил новых веяний, не понял задач психиатрии в период развернутого строительства коммунизма… - и вскоре его выгнали на пенсию.
26 февраля 1965 года я был выписан на попечение своей матери как подлечившийся параноик. Мне нечего было бояться провокаций, и к воротам я шел весело, беззаботно. Попрощался с ребятами и потопал: впереди была свобода. Ни санитаров, ни шприцов, ни решеток - живи да радуйся. Прощаясь, один из ребят сказал:
- Вот выйдешь за ворота и все забудешь, даже письма не напишешь. Так всегда бывает. Все уходят, обещают золотые горы, а потом хоть бы открытку прислали!
- А что? - подхватил другой. - Сейчас на работу, учиться, потом женишься - и все. На улице встретишь - не узнаешь…
Что ж, может быть, кому-то это и удается, может быть… Только я и через десять лет помню наш способ, которым так и не пришлось воспользоваться, помню, и жужжание шин троллейбуса, уходящего по ночному Ленинграду.
Может ли быть ностальгия по сумасшедшему дому, тоска по тюрьме?
Вчера еще, задыхаясь в атмосфере безумия, пропитавшего все, точно смола корабельную палубу, ты мечтал лишь - Господи, только бы выбраться! Много ли тебе нужно? Почему ты вечно недоволен, вечно ищешь лучшего и отравляешь себе те простые, бесценные моменты радости, которые всегда под рукой - только пожелай… Зачем человеку богатства, роскошные дворцы и вечная погоня за удовольствиями, когда простой бублик, купленный за пятак на вокзале, который ты будешь не торопясь жевать, идя по улице, - драгоценней всего на свете.
Пьянея от уличной сутолоки, от обилия нормальных человеческих лиц и цветных одежд, ты сядешь в трамвай и погромыхаешь вдоль бульвара. Не нужно настороженно приглядываться к людям и внутренне напрягаться, когда к тебе обращаются с вопросом. А каждый новый перекресток, каждая улица полны жизни, как каждое слово - смысла. И на любой остановке ты можешь сойти, смешаться с толпой, балдея от цветов и звуков. Можешь даже на ходу спрыгнуть.
Главное - ничего не хотеть, не желать, не стремиться, и тогда вечерние теплые сумерки, огни в окнах и шарканье тысяч ног придут к тебе как неожиданный подарок. А запах полей, смолистый дурман хвои или журчанье воды… Тащись себе пыльными дорогами через опустелые деревеньки, ночуй в стогах и, просыпаясь от утреннего холода, вновь топай по полям, окутанным туманом. Не нужно только думать о завтрашнем дне, не нужно ждать, и тогда каждый луч солнца - удивление, каждое утро - открытие.
Но стоит оказаться за порогом тюрьмы - все летит к черту. И первый же человек, которого ты видишь, грязный дощатый забор напротив, покрытый обрывками афиш, облупленный трамвай, торопливые толпы людей и серые мертвые корпуса домов - все это не более чем декорация и абсолютно не имеет к тебе отношения.
Движение, лица, краски, звуки причиняют нестерпимую боль, и, пока трамвай со скрежетом лезет в гору, ты глядишь себе под ноги в замусоренный пол и ждешь. Каждый, кто придвинулся к тебе слишком близко, заставляет съеживаться все твои внутренности - скорей бы прошел мимо. Этот шумный мир не терпит невовлеченных - он толкает тебя, тянет, заставляет, требует, грозит и взывает к благоразумию.
Чего вы хотите от человека? Оставьте меня в покое, дайте побыть одному. Не шевелите меня. Я хочу присесть вот здесь, один, смотреть в пространство, ничего не видя. Мне нужно заползти куда-нибудь в нору, где темно и сыро, потому что моя старая кожа должна слинять и отрасти новая. Старая причиняет мне боль. Тише, не кричите, от ваших криков внутри все хохочет эхом - гулким эхом, как в пустом здании, и никакие слова не рождают отклика мыслей.
Но этот мир - он такой добрый, в нем столько жестокого желания спасти тебя. Он оборачивается лицами друзей и родных, их услужливой суетой, советами и надоедливой помощью. Тебя перетаскивают с места на место за загривок, как собака своих щенков, и остается только глупо улыбаться - надо же быть благодарным. О чем говорить с ними, что ответить, чтоб не выглядеть совсем уж дураком… Они все стали такими умными и ждут от тебя глубокомысленных замечаний - тебе же сказать абсолютно нечего, пустота. Мы в разных измерениях, в разных ритмах. Мне так уютно было с моими моложавыми простыми идиотами. Зачем меня сюда вытолкали? И я понимаю теперь своего соседа по камере. Он застрелил жену, тещу, тестя и соседку. Оглядевшись по сторонам, он вдруг увидел кошку - застрелил и ее. Чтоб не смотрела вопросительно.
Какой там к черту бублик! В первый же день я напился до колокольного звона. И, высунув голову в окно вагона, навстречу ветру, гари и мелькающим в сумерках столбам, глядел вперед, на приближающееся зарево Москвы. Я не понимал еще, что сделаю и как, но твердо знал: не будет больше пощады ни им от меня, ни мне от них. Нет больше в этой войне запрещенных приемов.
Медленно, как после операции, когда проходит анестезия и возвращается способность чувствовать, а с нею - волна тупой нестерпимой боли, и эта боль смешивается в сознании с запахом бинтов, йода, карболки и белыми стенами больничной палаты, - возвращалась ко мне жизнь. Кто сказал: я мыслю, значит, существую? Напротив: мне больно, значит, жив.
Вновь я бродил по московским переулкам, беседовал с арбатскими особняками, но не было больше добрых призраков прошлого века с их наивными трагедиями - были у меня теперь свои призраки.
Забредал я в наш старый двор, где все еще стояли дома с надписью синей краской - Д.Н.С. По-прежнему сидели на солнышке древние бабки, копошились в пыли дети, сушилось белье - точно ничего не произошло в мире за это время. По-прежнему стояло на пригорке серое здание школы, но и оно не вызывало больше мучительных воспоминаний - все призраки совести остались в Лефортове.
Мы вновь шли с бабушкой вдоль реки, по набережной, через Красную площадь и в Александровский сад.
Кто царь-колокол поднимет.
Кто царь-пушку повернет.
Шапки кто, гордец, не снимет
У святых Кремля ворот…
Никто не ломил шапок, и толпы людей валили мимо, суетясь, пихаясь, словно муравьи - муравьи по дну кружки. Зачем, куда?
И я, затесавшись в их сутолоку, бежал, пихался, суетился, стараясь уловить их ритм, их смысл, точно щепка, которую несет водой. Куда, зачем? Казалось мне, что в каждом встречном я узнаю знакомого, призрачного выходца ОТТУДА и, молча обменявшись с ним быстрым, понимающим взглядом, спешу дальше, к устью этого потока, к его цели.
Ох, этот мир! Такой серьезный, такой озабоченный. Столько в нем таинственной многозначительности, что никогда не понять мне его, никогда не будет он мне больше родным. Я ненавижу его бесцельную деловитость. Я несу сквозь него свою тоску, но высокие современные здания из стекла и бетона самодовольно смеются надо мной:
- ПЕРВЫМИ НА ЛУНЕ БУДУТ СОВЕТСКИЕ КОСМОНАВТЫ!
Я бегу, как сумасшедший муравей поперек нехоженых муравьиных тропинок. Я хочу вырваться из города, в лес, но серое тяжелое здание вокзала кричит мне вслед:
- ССЫ НА ПОЛ!
И даже добродушный старый московский домик, весь потрескавшийся от времени, точно покрытый морщинами, глядит на меня сквозь очки окон и спрашивает вкрадчивым голоском, когда я доверчиво иду к нему:
- ВАС КОМАРИКИ НЕ КУСАЛИ?
Когда-то хотел я заниматься биологией. Любопытно было понять, какая пружина толкает вверх стебелек из семечка, разворачивает листья к свету, раскрашивает бабочек. Теперь же, глядя на зеленеющие бульвары, я вспоминал паренька, с которым мы виделись только на прогулке - он был на другом отделении. Я ни о чем его не спрашивал, не хотел знать, нормальный или нет, даже имени его не знал. И мы просто молча ходили вдоль забора. У него были пронзительно синие глаза - не голубые, а синие. Однажды он с загадочной улыбкой поманил меня в угол, где из-под забора пробивалась трава, и там показал цветок - свой цветок, который он ото всех скрывал. Уродливый цветок с двумя чашечками, росшими из одной головки…
Я покупаю бублик за пять копеек и медленно жую его, но нет в нем ни вкуса, ни радости.
Устав, я забредал к кому-нибудь из старых друзей - чаще всего к Юре Титову. Мы были знакомы со времен Маяковки, и он был одним из тех художников, которым я устраивал выставку перед арестом. Пожалуй, только здесь я чувствовал себя свободно и мог часами смотреть, как он пишет свои картины. То ли комната, загроможденная книгами и иконами, знакомая мне до мелочей, то ли его медлительная манера говорить, неторопливые движения, запах краски, полумрак - но лишь здесь у меня было чувство, что время не движется. Не нужно за ним гнаться. Да и картины - огромные полотна с обуглившимся, горящим Богом, опустелой, сожженной землей - действовали на меня успокаивающе. Чаще всего мы просто молчали. А напившись к ночи, смотрели, как корчится в огне Бог, чернеет мертвая земля. Не было больше пощады в мире. Только слышно было за окном, как жужжат по асфальту шины уходящих троллейбусов.
Словно назло мне - Москва пахла пеленками, и, кажется, все мужское население катило по бульвару детские коляски. Переженились мои приятели, обзавелись детьми и исчезли. Изредка встретишь кого-нибудь - трусит домой с работы, глаз от земли не поднимет.
- Извини, старик, некогда. Жена, дети, работа… Был человек, и не стало. Осталась производительная человекоединица, так и не научившаяся ходить на двух конечностях, без дополнительной опоры в виде колясочки.
Часть ребят с Маяка, в основном благодаря Юрке Галанскову, все еще собирала сборники стихов. Но и в этом уже не было жизни - отошло время. В воздухе было нечто новое, новые призраки населяли Москву. Всё чаще и чаще начинали поговаривать о реабилитации Сталина, и наши худшие опасения грозили сбыться. Вскоре после отстранения Хрущева пошли слухи о каких-то списках - не то две, не то пять тысяч человек, которых надлежало репрессировать в первую очередь. Указывали прямо на Шелепина как на кандидата в Сталины.
Какие уж там стихи!
Словно танковые колонны, двигались через город вереницы колясочек с младенцами. Их родители надеялись не попасть в те пять тысяч. И черной молнией неслись в Кремль лимузины - уточнять списки.
Отчего ленинградцы всегда заговорщики? Откуда у них эта подпольная психология? В Москве, как в большой гостиной, всегда найдешь, кого хочешь, всегда тут же познакомят - и просить не надо. Постоянно толпится народ в квартирах, галдеж стоит такой, что собственного голоса не слышно. Сидят за полночь по московским кухням и всё спорят, спорят. В Москве можно нагрянуть к знакомому в полночь с большой компанией, и никто не удивится. А если с бутылкой, так и обрадуются. И неизменно к утру спор возвращается к извечной теме - когда же это все началось? В 1914-м? В девятьсот пятом? Или уж с декабристов все пошло вкось? Иные идут еще дальше - возводят хулу на Петра: он-то и есть главный злодей, изнасиловал бедную самобытную Русь, и родила она ублюдка нам на горе.
По крайней мере, одно его злодеяние очевидно - он построил Петербург, город заговоров. С недобрыми мыслями строил - видать, с похмелья, и оттого вечно расползается по городу петербургский туман, отравляет всех страстью к конспирации. Сидят по домам петербуржцы, копят потаенные мысли и всякое знакомство воспринимают как нелегальный союз.
Приезжая в Питер с Московского вокзала ранним летним утром, я бродил по его пустынным ослепительным проспектам, любовался роскошными фасадами. Каждый дом - вельможа, смотрит полупрезрительно, свысока. Но стоит забраться внутрь, в череду сумрачных, сырых дворов-колодцев, и понятно становится - вот она где коренится, потаенная петербургская психология. С ними и говорить-то можно только с глазу на глаз, шепотом, и никогда ни с кем не познакомят: "Что вы, что вы, живу одиноко - связей не поддерживаю…"
"Батенька", мой сокамерник по спецбольнице, с первого взгляда возбуждал подозрение простого советского человека - слишком он был похож на иностранного шпиона из советских кинофильмов. Невысокий, полный, лысый, с настороженным взглядом за толстыми стеклами очков - вылитая копия агента мирового империализма. Даже "школьники на улице останавливались и пристально смотрели ему вслед - не позвать ли милиционера. Моментально вспоминался им кинофильм про то, как бдительные пионеры поймали американского шпиона.
Пробираясь к нему домой по питерским дворам и черным лестницам, я неизменно ловил настороженные взгляды соседей: "Опять к нашему шпиону гости…"
Жил он с двумя древними тетушками и, хоть было ему уже под пятьдесят, не мог избавиться от их постоянной опеки.
- Боренька, ты опять не поел с утра как следует, - говорила одна.
- Надень теплый свитер, сегодня холодно, - вторила другая.
- Ну, тетя, ну, хватит. Это же невозможно, в конце концов, - гнусавил Батенька. - Я вас прошу, перестаньте, хватит.
При всем при том был он отчаянный заговорщик, отсидел уже три раза в спецбольнице и настолько привык к своей двойной жизни, что, кажется, сам с собой конспирировал. Каждый раз, освобождаясь, он неизменно восстанавливался в партии, устраивался на идеологическую работу: писал статьи для партийной прессы, преподавал - словом, "вкрадывался в доверие", "маскировался". Попав как-то со мной в обычную шумную московскую квартиру, он пришел в неописуемый ужас.
- Это завал, - шипел он мне в ухо, - нас всех засекли. Надо уходить немедленно. - И больше не мог я затянуть его в Москву.