Адольф Иванович, маркшейдер без диплома и художник по призванию, освоился на новом месте быстрей, чем предполагал. На двоих им дали комнату в коммуналке на краю города и без оглядки на немецкую принадлежность и временное отсутствие прописки быстрейшим образом приняли на работу, старшим техником, в проектный институт, занимавшийся разработкой месторождений. Там же обещали улучшить жилищные условия по мере ввода новостроек в эксплуатацию. Посочувствовали, что не могут взять на инженерную должность, всё ж таки – незаконченное высшее, но знания и опыт практической работы оценили сразу, через полчаса после первой беседы. С профессиональными кадрами было неважно, особенно в местах, примыкающих географией к районам залегания железных, медных и алюминиевых руд: война повыбила мужиков, знающих дело, новые же пока ещё не наросли в достаточном количестве, и именно эта печальная реальность сыграла на руку Адольфу Цинку.
Одним словом, получилось не так страшно, жизнь постепенно налаживалась. Евгения с первого захода поступила в Политехнический и сразу напросилась в общежитие: мотаться через весь город было не с руки. Да и толкаться, честно говоря, в перенаселённой коммуналке не было желания. Именно этими причинами объяснила отцу своё решение. Однако слегка всё же слукавила: теперь уже дело было не только в неудобстве подобного рода, имелись и другие основания, подтолкнувшие Женю к такому шагу. Она стала взрослой, и жить на девяти метрах в одном пространстве с отцом ей уже не улыбалось. Нет, она по-прежнему любила его, отдавая должное его мужской самостоятельности, она была благодарна отцу и за то единственно возможное достойное воспитание, которое он, сумевший остаться интеллигентом даже в ужасных условиях жизни, дал ей вместе с дедом её Иваном Карловичем. Но в то же время Женя чувствовала, что такая постная жизнь, и снова на выселках, не приведёт её ни к чему новому, не даст развиваться теми темпами, которые с самого детства были свойственны её неугомонной натуре; да и не очень уже, если быть до конца откровенным, представляла она себе вынужденные подробности жизни бок о бок со взрослым мужчиной, пускай даже и родным отцом.
Красивой Женька в привычном смысле слова не была. Скорей она была чуть иной, особой, мало совпадающей своей необычной внешностью с расхожими представлениями о женской привлекательности. Что отсутствовало напрочь, так это любая русопятость. Полное отсутствие округлостей лица, тонкий нос, холодного колера глаза, что-то между серо-голубым и водянисто-болотным, скулы, чуть приподнятые и потому несколько выделяющиеся, и, наконец, волосы, – светлые, практически выбеленные природой до цвета выцветшего льна, настоящего арийского свойства, – прямые изначально, с чем она по мере своего взросления вполне успешно боролась, стараясь придать им заметную волнистость, пускай даже искусственную, бигудяшную. Всё это, с добавкой стройных ног, слегка отстающей в возрастном развитии груди, но и длиннющих пальцев с коротко и аккуратно постриженными ногтями – складываясь в цельную картину, мало чем напоминающую матрёшечный идеал, не приносило той отдачи, на которую она рассчитывала, держа свои подростковые особости если не за явные достоинства, то, по крайней мере, за вполне приемлемый набор женских качеств, позволяющих нормально мечтать о любимом человеке.
В институте, учитывая её медаль, пошли навстречу и предоставили койку в комнате на троих, хорошо понимая, что очередному набору молодого Политеха, когда, по сути, преподавательский состав всё ещё не окончательно укомплектован полноценными кадрами, когда не хватает учебных пособий, лабораторного оборудования, да и самих помещений, готовых стать полноценными аудиториями, требуются студенты как можно более способные – что им недодадут в этих стенах, то они, умненькие, доберут сами, и никто, получив диплом вуза, не останется в обиде.
Отец, поставленный в известность насчёт её отдельного обустройства в центре города, не то чтобы обиделся или заметно огорчился – его просто слегка кольнуло, чего прежде он никогда не испытывал. Ничего не сказал, понимающе мотнул головой, сообщил лишь, что в первый же отпуск поедет в Каражакал, выписывать их оттуда уже насовсем, чтобы избежать дальнейшей временной прописки на новом месте, а заодно перевезти маленьким грузовичком остатки вещей и все картины. Теперь, сказал он с едва скрываемой горечью, места для них хватит, для всех, одной кроватью станет меньше, зато в достатке будет пространства для его "самодельного" искусства. Женька, конечно, не могла не заметить, что отец, как ни скрывал этого, расстроен её ранним самовольством, однако поделать с этим уже ничего не могла, да не хотела: как есть, так и будет. Тот же, несмотря на огорчение, вновь разобрал и уже собрал на новом месте, в её комнате в общежитии, дедов палисандровый столик. Сказал, за ним дедушка твой трудился, сама ты школьную жизнь, можно сказать, за ним же провела, так теперь пускай он снова при тебе окажется, глядишь, в большие люди выведет.
Вскоре после обустройства на новом месте, Адольф Иванович, как и намеревался, нанял грузовичок с крытым верхом и отчалил в посёлок прошлой жизни, туда – обратно, подбивать итоги прожитого и попутно закрыть тему нажитого за годы самодеятельного творчества. Именно тогда, отсчитывая от момента возвращения отца из Каражакала, началось медленное, но неизменно набирающее обороты отчуждение дочери и отца.
Он вернулся пустой, грузовик тот понадобился лишь для того, чтобы доставить его до места бывшего обитания, в одну сторону. Там всё было разграблено и испоганено нелюдями. Всё, совершенно всё было уничтожено, стёкла выбиты, шторы оборваны, мебель порушена и растащена, не хватало даже нескольких половых досок, вырванных и похищенных неизвестными. Картины, его картины, сотни его работ: масло, акварели, карандашные рисунки, уголь, пастель… всё это никуда не делось, но было изгажено, изорвано, измято. И не просто – по-звериному. Деревянные рамы и подрамники, самые простые и незатейливые, также исчезли, все до одной – вероятно, ими удобно было растапливать печь: будучи расколоты с одного несильного удара, они, как никакая другая растопка, подходили для этой понятной житейской цели.
Цинк вышел во двор и, расплатившись, отпустил грузовик. Ничего уже было не надо. Всё было кончено. Разумеется, он знал, что есть те, кто ненавидел его всегда. Да и на работе, ценя и отдавая должное его неутомимости и той пользе, которую он, являясь знатоком своего дела, приносил карьероуправлению, всё же заметно недолюбливали, и не слишком это скрывали. Причина была всё та же – происхождение и фамилия при нём, от одного запаха которой уже натурально кое-кого подташнивало. К тому же и другое наложилось, хотя причины и не совпадали: семья попала под раздачу, невольно, заодно, под сталинскую кампанию общей ненависти к инородной немчуре, вылившейся в депортацию безвинных обладателей кровей галлов, кельтов и тевтонов.
В тот день он понял, что не притронется больше к кисти. Это и на самом деле был конец. Край. Обрыв без пути обратно, наверх. Таков был его ответ равнодушной и бесчеловечной власти – тем, кто насильно, одним движением государева указа переселил в сорок первом полмиллиона его сородичей, назначив всех их, от семнадцати до пятидесяти, тайными врагами собственного народа, и обрёк на рабское прозябание на стройках народного хозяйства. Это решение, принятое им больше от бессилия и отчаяния, а не как результат дурной и пустой мести никому, был тем единственным способом личного протеста, который Адольф Иванович сумел для себя принять. Он просто лишал их, негодяев всех мастей, своих будущих картин, всех и навсегда, перегородив им доступ к своей мятущейся, не находящей выхода душе. Он сам, собственными усилиями останавливал теперь в себе свободное человеческое начало, зовущее радовать и творить, – всё то, что обещала хрущёвская оттепель. Он замыкал последние контакты между минувшим и, казалось ему, окончательно уже исчерпанным рабством и так и не осуществлённой надеждой на перемену одной жизни на другую; он заключал себя под собственную неусыпную стражу, перестав верить людям.
Ещё раньше, в первый раз столкнувшись с их преступной политикой в отношении нормальных, честных и живых людей, он поначалу не поверил. Он был совсем ещё молод, только закончил школу, но уже был достаточно разумен: да и память, в отличие от зрения, не страдала слабостью до такой степени, чтобы всё это до конца жизни не въелось в кожу, в мозг, в затвердевшую насмерть газетную картинку в чёрной обводке. Это было начало отторжения себя от них. Именно тогда, в сорок первом, через короткое время после начала войны – Адольф этого не забыл – самым концом августа, кажется, датировалось это страшное Постановление Совета Народных Комиссаров и ЦК ВКП (б) – и он своими глазами прочитал этот текст в газете "Большевик", – согласно которому переселению подлежали все без исключения немцы, жители городов и сельских районов, 350 тысяч в Сибирь и до 100 тысяч в Казахстан: поволжские, крымские, северокавказские и всякие остальные. Это если не брать иные районы необъятной родины, приготовившей эшелоны для отправки строительного человеческого материала инородной выделки.
Они же с отцом и крохотной Женькой приехали в посёлок в сорок четвёртом, и прибытие это, к несчастью, уже наложилось на прочно сформированное отношение к ним как к прихвостням подлого захватчика, шпионам, диверсантам и прочим недобиткам. Те, первые, которые уже, – кто так, кто сяк, – пристроился при карьерах и трудился, какие – разнорабочими, кто на подхвате, а кто – никак и нигде, выживали как умели, держались ближе один к другому: это помогало существовать, не быть окончательно выкинутыми из жизни. Да и какая жизнь, если так уж разобраться: жалкий посёлок, пыльные карьеры, разбитые самосвалами грунтовки, голые неприветливые земли, скудная степная почва, поросшая ковылём, полынью, репьём, не дающая радости трудиться на ней, чтобы сеять, заботиться, собирать урожай. Разве что глаз наткнётся иногда и на живое, нашедшее себе пристанище на иссохших пустынных землях: суслика порой встретишь, сурка, тушкана, а то и заяц пробежит или редко – и лис-корсак.
Тех переселенцев, кто сразу после конфискации имущества прибыл в эти места первым эшелоном и какое-то ещё время перебивался в Каражакале, ожидая решения своей участи, Цинки уже не застали, только слышали разговоры про них, по большей части недобрые. К осени 42-го согласно секретному Постановлению ГКО, подписанному Сталиным, всех в возрасте от 17-ти до 50-ти вывезли уже и отсюда и, соединив с остальными несчастными в рабочие колонны на всё время войны, отправили дальше, на строительство железной дороги Акмолинск – Карталы и Акмолинск – Павлодар. Кто-то из них по спецразнарядке НКВД попал на лесозаготовки, и местные, с разреза, спорили порой, кому из предателей повезло больше, тем или этим. Тотальной ненависти, наверное, всё же не было, тем более что не все верили в повальную измену носителей немецких фамилий и кровей, однако, заметного презрения в адрес депортированных тоже чаще не скрывали, чувствуя и невольно потакая установке власти.
Их приняли, конечно, семью Цинк, к тому же разобрались, что не депортированные, а по направлению: молодой специалист из Сибири, добровольщик, натурально томский, с тамошнего Индустриального института, почти закончил, маркшейдерскому делу обучался, которое тут в таком дефиците, что хоть в крик кричи – медную руду стране только успевай подавать, а как без топографов этих и геодезистов добыть нормально? Кто разбивку проектных осей грамотно произведёт – дядя? Тут хоть немчурский, хоть какой – дело никто не отменял, план и по вскрыше дай, и кубаж по добыче тоже выдай в срок, иначе немец проклятый завоюет, если без меди этой окаянной и всего остального остаться…
10
Это было второе по счёту потрясение для Адольфа Цинка. Первое он испытал, когда отец, Иван Карлович, вернулся в сорок шестом из Спас-Лугорья, с их изначальной родины, куда он через год после объявления победы над немцем убыл с проверкой: как там их дом, какие вообще дела в родных местах и что всем им делать в связи с изменившимися обстоятельствами жизни – возвращаться домой, под Томск, если Адика отпустят без осложнений, или ещё какое-то время побыть тут, в этом чужом Казахстане, отбывая самими собой назначенную повинность за свою немецкую фамилию и слабые сыновы глаза.
Вернулся, сел на стул, помолчал. Сообщил, глядя в щербатый пол:
– Нет у нас, Адинька, ни дома, ни картин твоих никаких. Одно пожарище и больше ничего. Забора, и того не оставили. Был Спас да весь вышел, никого не спас, одно только названье от него. И за что, Адик, нам такое?.. Ведь как жили хорошо, дружили, что русский, что немецкий, что любой другой. Не было этого ничего, что стало, все же раньше были свои, сибирские, жили, деток плодили, трудились в меру сил, и думать никто не думал, что поступят с нами, как с фашистами. – И заплакал.
Никогда ещё не было ему так жалко никого и ничего, как отца в тот ужасный для них день. Даже всех картин, которых за десяток лет, пока писал, набралась отдельная светёлка в их семейном гнезде, не так жалко было против отцовских слёз. Иван Карлович, взрослый, добрый и всё ещё сильный мужчина в годах, плакал, сидя на казённом стуле, в чужом, неуютном и вечно недотопленном бараке при меднорудном разрезе. Одна лишь двухлетняя Женька улыбчиво посапывала в своём углу, не ведая, о каком гнезде говорит её папе дед. В тот же день, ближе к вечеру, ему вдруг почудилось, что глаза его, и так недоделанные и проблемные, стали видеть ещё слабей против прежнего; но он не придал этому значения – новость, какую привёз отец, затмила всё остальное и была главней очков. Тот факт, что, кроме их дома, сожжены были ещё пять, и все – немецких поселенцев, что исключало любую случайность, добавил известию общей горечи. Таким образом, вопрос "оставаться или уезжать" решился сам собой – места для другой жизни всё равно больше не имелось, и казахстанская часть семейной биографии Цинков продлилась ещё на пятнадцать тягомотных и, по большому счёту, безрадостных лет.
Столько, сколько себя помнил, он всегда видел ужасно. С самого детства зрение не задалось, и он таскал их, не снимая, эти толстые глазные стёкла, закованные в нелепую оправу. Выбирать не приходилось, спасибо, что оказалась найденной по размеру та, за которой отец, отложив свои часовщицкие дела, сплавал в Томск, уже после того, как Адику подобрали диоптрии в ходе заезжего врачебного обследования поселковых пацанов. Там же заказал и стёкла, и с этим уже было попроще, какие были надо, те и привёз. Сказал, на, сын, носи и не снимай, иначе совсем по жизни пропадёшь. И про Красную армию забудь совсем, – не для тебя она теперь, таких в неё не берут, такие врага не заметят, и толку от вашего подслеповатого брата не будет родине никакого.
Ему нравилось жить на той земле, было вольно и душевно, с самых ранних пацанских лет. Было куда себя приспособить, с чем слиться, за что зацепиться глазом, про что помечтать. Жили бедновато, но нескучно, трудились. И пока не пришли забирать излишки, у сельских, кто работал по-честному, хватало и кормиться, и про запас. И часто было им жить весело: с вольницей, с лёгкостью. Многие дружили меж собой, честно, хорошо – не так, как стало после, когда Советы окончательно разогнались, потеряв всякий стыд и совесть в отношении простого человека, не партийного, кто не из их хитрой и ненасытной своры.
Но Адик не так уж порой сокрушался о тех минувших временах: самые главные, наиболее крупные, серьёзные и настоящие свои работы написал он тут, в Каражакале, чередуя трудности, что выпали на семью, со счастьем от своего же труда, время на который уделял по остатку, мечась днём и ночью между карьероуправлением, меднорудным разрезом и неутихающими заботами, несмотря на всю помощь отца по уходу за дочкой Женькой.
Часто, хоронясь в силу неодолимой привычки делать это, когда рука его касалась чужого, забирался после тяжёлой смены на местную свалку, куда нередко самосвалами свозили с карьеров утиль. Оттуда, отбрасывая по пути разный хлам, пробирался ближе к середине кучи, перешагивая через обрезки некондиционных резиновых сапог, обломки лопат, кабельные обрубки, драные проволочные перекати-поле, выискивая всё, что могло с наибольшим приближением к оригиналу стать заменой холста в очередных его художественных опытах. Это был такой же утиль, недорваный, недорезанный, не дотёртый до дыр – робы из грубой кирзы, полагающиеся рабочим с меднорудного разреза. Их выдавали пару на год – дело было вскоре после окончания войны, – после чего отбирали и вывозили на свалку, чтобы, не дай бог, трудовой люд не поживился уже и так употреблёнными до крайности обносками. Но для Адольфа это был клад, залежь, скважина с ничейным и полезным добром. Он утаскивал, сколько получалось, затем вырезал спиновую часть из более-менее уцелевших и выкроенные таким образом куски приводил в окончательный порядок. Уже под утро, незадолго перед новой сменой, вымачивал нарезанные квадраты и натягивал на сколоченные им подрамники, и грунтовал, раз и два, готовя под очередной пейзаж или натюрморт. И уже было неважно, что живёт он в гиблых местах, где днём и ночью воют ветры, а перед самым утром до ушей доносится звук лагерного гонга, от которого сжимается всё внутри.
Он писал степь, находя в ней красоты, которые даже его удивительным зрением, приспособленным видеть красоту неброскую и неочевидную, ухватывались не сразу. Скудная поросль, разнобойный, иссушенный солнцем и недостатком влаги травостой, пожухлый мелковатый ковыль с шелковистыми перистыми остями, прошлогодний бурьян, поникший, но всё ещё живой, недобитый зимней лютостью, с едва оживающими к весне молодыми ростками, с трудом пробивающими себе новую дорогу к жизни и свету… Но всмотришься и заметишь: там и сям вдруг прорастают голубые, синие и лиловые волошки, веселя своим бесцеремонным колером этот безрадостный, на первый взгляд, угрюмый и неохватный глазом степной ландшафт. И тут же – порыв ветра, сухого, острого, колкого… и вот уже над бесконечной равниной, застилая глаза, спирально закружилась пыль, мутя собою воздух и свет…
Всё это, будучи многократно умножено на художественное воображение Адольфа Цинка, чрезвычайно волновало его, будило в его болезненной, неравнодушно устроенной середине необыкновенную страсть, желание тот же час охватить всё это глазами, кистью, карандашом, углём, тем, что окажется под рукой… Оно имело над ним неодолимую власть, противиться которой не было ни сил, ни нужды. Наоборот, хотелось покориться, слиться с этой распроклятой чужой землёй воедино, стать частью этой равнины, этого непрозрачного воздуха, этого низко висящего над пустынной землёй неба, то ясного, видного, сильного, а то вдруг мутного, призрачного, пустого…