Человек из красной книги - Григорий Ряжский 9 стр.


Потом была вторая их общая ночь, и Женька снова ощутила, как бешено он её желает, как не насытился он ещё её телом, её молодостью, её жизнерадостностью и чистотой, её ответной к нему страстью. Ему нравилось смотреть, как она раздевается, он этого не скрывал, смотрел молча и неотрывно, а она стеснялась, ей было неловко, она ещё не успела привыкнуть к нему, к его дому, к этой постели, к тому, что за ними исподволь наблюдает его домработница и, скорей всего, осуждает её про себя, однако не смеет показать виду. И что вообще могло такое случиться в её жизни, но, несмотря ни на что, случилось. Она дёрнулась было погасить свет, но он остановил её движением руки, как бы призывая своим жестом продолжить делать при свете то, что она, испытывая стеснение, и так делала. Однако, догадавшись, что доставляет ему этим ещё одно удовольствие, Женя стала делать это медленней, тормозя своё же нетерпение, приглашая тем самым Царёва разделить с ней её волнение, начавшееся в тот момент, когда они поднялись из-за стола, оба зная уже, куда сейчас пойдут и что станут делать.

Ему ужасно нравились изгибы её тела, её стройные, уже освободившиеся от чулок ноги, каких он не помнил уже чёрт знает сколько лет, её лёгкая, двумя славными колышками трогательно вылепленная грудь с крупными тёмными сосками, её тонкая шея, с маленькой родинкой сбоку, которая была заметна, когда она, нагибаясь, отбрасывала в сторону волны своих светлых кудрей. Ему нравилось, что она всё ещё смущается его, как бы невзначай прикрывая грудь ладонями и семеня к его постели, не изменив позы, вполоборота к нему. Она была его женщина, он сразу понял это, как только её увидел. Сам же он, пожилой и бесстыдный майский жук, утративший всякую способность ухаживать за женщинами, теперь лежал перед ней голый, на спине, распахнув жёсткие створки своего панциря, со взведённым в боевое положение курком, не делая даже слабой попытки прикрыться хотя бы на то время, пока она не приблизится к нему и они не обнимутся. Потом уже всё станет неважным.

Она гладила пальцами эти трогательные светло-рыжие конопушки, обильно, словно весенним солнцем, рассыпанные по его широкой спине, она касалась редких седых волосков на его груди, она навивала их на пальцы, после чего отпускала, выдёргивая мизинец, и они тут же распрямлялись обратно. Он млел, это было видно по тому, как не хотелось ему, проснувшись рядом с ней, отрывать её от себя, чтобы в очередной раз, миновав процедуры привычного, похожего одно на другое утра, вновь затянуть на шее первый попавшийся под руку галстук, наодеколонить голову чем придётся и ехать к месту главной жизни. Что бы ни было, но Павел Сергеевич знал, что она есть и всегда будет для него главная: не эта, а та, какие бы чувства ни мешали ему теперь думать о ней именно так. Да и не думал, если уж на то пошло, никогда. Просто жил, истово занимаясь делом, к которому его привёл его личный Бог. Сам же, атеист до мозга костей, не стал он тому Богу противиться: откинул всё неважное и двинул вслед указке, которая, прежде чем привести Царёва сюда, к этому последнему берегу, сначала немало покружила его по дебрям и глухоманям, затем, ударив с размаху, столкнула в обочину, после чего вытащила обратно и вновь указала перстом на главное дело жизни.

Евгения Адольфовна прекрасно об этом знала и потому сомнениями не терзалась, ко всему была готова. Он был гений, и это надёжно означало, что Богу было Богово, остальным – что осталось от него. Но кто была сама она, если оглянуться и посмотреть на себя новым зрением? Почему он, мученик, баловень судьбы и практически небожитель, выбрал её, а не другую? Сколько сама себя помнила, и насколько эту её особенность подмечали другие, Женька всегда отличалась повышенной толковостью. Точней говоря, своей удивительной, универсальной способностью к любому ученью. Светловолосая голова её, завитая или нет, имела свойство схватывать ученье налету и походя раскладывать предмет по косточкам, размещая каждую из них в отдельно устроенной мозговой ячейке. Дед, Иван Карлович, всегда говорил, что виной тому не сама голова, внучкина или любая другая, а исключительно немецкий подход к делу, зависящий прежде всего от аккуратности и порядка. Ну и сам труд, конечно. Только после этого уже идут мозги, которые без надлежащего уложения в какой-то момент могут просто с лёгкостью перестать подчиняться добрым и правильным сигналам, начудив всякого, о каком бы пришлось сожалеть и раскаиваться весь остаток жизни. Приводил примеры из своих, часовщицких, дел. Смотри, говорил он Женечке, выкладывая перед ней бесчисленные малипусьные колёсики, винтики и пружинки часовых механизмов. Вот, даже если и понимает голова твоя, как сложить их, чтобы всё это, разрозненное и рассыпанное, заработало, затикало и побежало по кругу, не отклоняясь ни в какую неточность, это вовсе не означает, что человек знает, как, в какой последовательности, с каким нажимом и чего не упустив из виду, добиться правильного хода. Опыт, моя хорошая, чистота самого дела, внимательность к своим же собственным рукам, забота о том, чтоб получилось у тебя надолго, на века, – только это может дать мастеру добрый результат, да и то лишь когда одно сложится с другим.

Женечка с дедом соглашалась, кивала, с недетской серьёзностью морщила лоб, выражая таким манером своё понимание, согласие с дедовым наставлением, однако применить на практике любое придуманное ею начинание было негде. Жизнь в степном месте, в отрыве от людей и по-настоящему больших дел не приводили дедушкины советы ни к каким практическим последствиям, и об этом она потом жалела не раз. В частности, о том, что, не пересилив своё недоверие к книжкам, про которые им вечно долдонили в школе, она не попробовала вникнуть в их содержание, в суть, и даже хотя бы в форму, отбросив пустопорожние слова про типичных представителей. И оттого, наверно, те колёсики и пружинки, из которых она, бывало, в порыве сочинительского приступа иногда собирала свои несовершенные рифмованные строчки, в итоге рассыпались, и время, которое с их помощью она рассчитывала узнать, оказывалось таким же пустым, как и вся её изначально ветреная задумка.

Пушкина она читала уже потом, когда училась в карагандинском Политехе, – взахлёб, практически всё, что могла добыть. Глотала строчку за строчкой и думала, какой же дурой была, что не пыталась постичь этого раньше: глядишь, давно бы, наверное, сочиняла и сама, и не те, по сути, случайные вирши, какие удалось ей накатать в промежутке между другими делами и просто бездельем, а нечто серьёзное, глубокое, большое, что затронуло бы ум, душу, что, возможно, заставило бы и прослезиться, соединившись с ней так, как отец её умел соединять себя с природой и своим самостроченным холстом.

"Капитанская дочка", перечитанная и переосмыслённая, привела её даже не в восторг – скорей в некое замешательство. Оказалось, что можно теми же русскими словами описывать красоту природы, людей и всю остальную жизнь совершенно иначе, нежели выходило у других, кто также брался за это дело. В какой-то момент ей даже показалось, что пушкинский текст напоминает чем-то картины отца: ни одного ненужного штриха, ни одной лишней детали, предельный художественный лаконизм, точность, отсутствие пышных эпитетов и рыхлости текста и изображения, максимальное сжатие фабулы у одного и сдержанность, немногословная выразительность композиции у другого. Она даже читала потом, в мыслях невольно сравнивая и приставляя одно к другому, затеяв своеобразную игру ума, что ей самой чрезвычайно нравилось.

16

Потом она всё же уступила доводам Павла Сергеевича, когда окончательно собралась к отцу, а заодно и придумала себе, если получится – завернуть по пути в Каражакал, коли сделается им попутный ветер и поедут они хорошо, без приключений, да подышать часок-другой воздухом детства, заглянуть в свою школу и, если повезёт, встретить кого-нибудь из прошлого соседства.

Паренёк-водитель, и так виноватый больше некуда, круг этот невеликий сделать согласился, тем более что и отдохнуть немного обоим им было не во вред, сделав передышку от тяжёлой дороги.

Нашли на этот раз быстро, долго плутать не пришлось. Сначала она увидала перед собой макушку комбинатской трубы, затем они миновали указатель на колонию строгого режима, после чего через десяток минут глазам её открылся Каражакал, посёлок детства. Там уже она ориентировалась легко, память кратчайшей дорогой вела её к месту прошлой жизни. Барак, стоявший на отшибе, в котором у них с отцом и дедом была квартира, – если так можно обозначить отведённую для семьи маркшейдера Адольфа Цинка торцевую часть коридора, отгороженную от остальной его части тонкой, пропускающей даже малые звуки и наспех сколоченной стенкой, и дальше уже столь же рукотворно выполненными перегородками внутри пространства – на этот раз выглядел совсем ужасающе. Он был просто забыт и заброшен. Крыша его провисала на догнивающих деревянных стропилах, шифер истлел, раскололся, затянулся ржавым налётом и наполовину провалился внутрь образовавшихся в перекрытиях зияющих дыр. Какие-то окна были заколочены крест-накрест, какие-то безрадостно смотрели пустыми глазницами на иссушённую степь. Вдоль целиком просевшего фундамента тянулись скудные степные ковыли, пробившиеся наверх меж осколков битого стёкла и отдельных островков повсюду рассыпанного щебня и бетонной крошки.

– Приехали, мать твою, – не смог удержать удивления водитель. – Как же вы жили тут, говорите? Тут не жить, тут стреляться впору, где ж мы теперь отдохнём-то с вами – под завалом этим, что ли? Даже водички – и то нету никакой, не то чтоб полежать хотя бы.

– Подожди здесь, – сказала ему Женя, не обернувшись, и, приподняв низ платья, осторожно шагнула за порог барака. С того момента, как они навсегда покинули это место, минуло с небольшим довеском всего-то около пяти лет, однако картина эта, напоминавшая собой остатки полигонного строения после испытания на устойчивость к ядерному взрыву, никак не укладывалась в сознании, не желала соединяться ни с какой частью её прошлого. Честно говоря, она рассчитывала зайти, вежливо улыбнуться новым жильцам, сказать, что жили тут, что практически здесь она и родилась, выросла и выучилась на медаль. Затем попить под это дело чаю и выяснить, как лучше добраться до поселкового кладбища, чтобы навестить могилу старого Цинка.

Для того, чтобы добраться до торца барака, надо было миновать этот длинный коридор, вернее, то, что от него осталось. С трудом преодолев завалившиеся балки, перешагивая через ошмётки дранки, куски оборванных обоев, изувеченные двери, сорванные с петель и брошенные тут же вместе с другим мусором, она кое-как наконец достигла места расположения их бывшей квартиры. Входной двери не было, как не осталось внутри этого когда-то жилого помещения ничего, кроме… кроме того, что предстало перед её глазами, от чего она вздрогнула и взялась рукой за дверной откос соседнего проёма – просто, чтобы удержаться на ногах. Повсюду, в хаосе и беспорядке, изгаженные, смятые и обожжённые, где придавленные мусором, в раскуроченных рамах, а в большинстве своём вовсе без них, валялись останки когда-то написанных или нарисованных Адольфом Ивановичем работ. Евгения стояла и молча смотрела на них, едва удерживая равновесие, у места их прежнего обитания в конце этого длинного, переломанного и изгаженного пространства, служившего когда-то барачным коридором.

Она пробыла в неподвижности ещё какое-то время, добирая последние кадры этого варварского разорения. Затем она тем же путём, но ещё более неуверенно переступая через мерзость, вернулась обратно. Парень сидел на замусоренной земле – всё было лучше, чем пережидать порученную ему даму в душной серёдке своего газика. Не дожидаясь вопросов, она коротко бросила ему:

– Заводись, на кладбище поедем.

Парень вопросительно вскинул глаза.

– Какое ещё кладбище? Тут, считай, кругом сплошной могильник, сами не видите? Живых кругом никого, это ж брошенное место, ясное дело, мёртвое. И чего ехали только, лучше б уж на Караганду напрямую, без этих заворотов.

– Рот закрой, – сдержанно сказала она, сама себе удивляясь. Раньше она такого позволить себе не могла, да и не было никогда в её жизни нужды изъясняться в подобной манере. Но теперь это было можно, потому что из этого знойного, наполненного мелкой пылью воздуха, который сдавливал голову, выкачали, как ей теперь казалось, весь кислород, оставив для дыхания лишь один углекислый газ.

Но в тот же момент до неё дошло, достучалось, и на какое-то время слова паренька, как и собственная, незнакомая ей прежде невежливость, заставили её выйти из анабиоза, в который вогнала картина увиденного. И на самом деле, пока ехали, она не встретила никого из тех, кто раньше, так или иначе, обитал на краю их посёлка. Признаков жизни в отдельно раскиданных неподалёку домах, с которых начиналась старая застройка, тоже особенно не наблюдалось. Кладбище – она хорошо это помнила – отстояло от посёлка не так далеко, разместившись в открытой степи. Туда и указала ему, по объездной дороге, короткой, чтобы не через посёлок. Впрочем, того не ведала ещё Евгения Адольфовна, что истощившиеся в этих местах меднорудные залежи вскоре после того, как Цинки оставили Каражакал, сделались причиной всего, свидетелем чему она теперь стала. Но только получилось не сразу и не абы как. Сначала, как водится, элементарно ошиблись в геодезии, зондируя недра, и, базируясь на ошибочных данных, решили расширять разрез, для чего и было принято решение о перенесении кладбища, подпадавшего своим расположением под будущую вскрышу. Ну а после, когда разобрались окончательно и подсчитали, прикинув и сравнив расходы по транспортировке до ГОКа остатков руды с убытками по содержанию посёлка, то вопрос закрыли, насовсем. Кто успел – перетащил останки на другое место, кто не чухнулся, или же так об этом и не узнал, как Цинки, остался с тем, что им оставили: недавнее захоронение, не успевшее даже обратиться в прах, было погребено теперь под одним из отвалов пустой здешней породы.

Пока добирались до следующей точки, думала об отце. Только теперь Женя поняла, что именно увидел тогда Адольф Иванович, вернувшийся забирать остатки их семейного имущества. И что испытывал, когда, преодолевая себя, врал ей, что нашёл превосходное место неподалёку, уже после их переезда, для складирования творческого наследия. При этом давил из себя улыбку, не хотел её огорчать, не желал двойного ужаса, опрокинул беду лишь на себя. Она поняла это, и у неё сжалось сердце: от жалости к своему неприкаянному отцу, от своей же к нему любви и ещё от того, что за те годы, пока училась, живя отдельно, отстранилась от него, пускай и невольно, без всякого нехорошего расчёта, а просто по молодому недоумству, сложенному с вечной нехваткой свободного времени.

Следующий по очерёдности удар ждал её в том месте, куда Евгения Адольфовна намеревалась добраться и добралась-таки. Но только ни самого погоста, ни каких-либо признаков того, что он вообще когда-либо располагался на этом месте, не осталось. Посёлок, видневшийся неподалёку, казалось, всё ещё был, хотя и не чадил больше своей комбинатовской трубой. Кладбище же исчезло, будто и не начиналось. На месте его, перекрывая собой бывшую топографию, тянулась карьерная вскрыша, тоже, как видно, начатая и брошенная. Всё. Больше ничего и нигде не было, кроме покалеченной степной почвы, разодранной вскрышным работами, местами где-то собранной в отвалы пустой породы, а местами переросшей в небольшие неровные холмы, уже успевшие затянуться репейником, тощим мхом и кое-где пятнами случайного для их местности степного карагана. Под ними, судя по всему, и догнивали не перезахороненные останки её деда, Ивана Карловича Цинка, русского сибиряка древних немецких кровей.

Этого отец ещё не знал и не мог знать. Оба они, конечно, собирались со временем навестить дедову могилу и не раз об этом говорили. Но в то же время отец с дочерью понимали, что сделать это теперь будет не так просто, учитывая личные несовпадения по времени и принимая в расчёт сложность преодоления этого непростого пути. Перекладывали на потом, правда, не забывая вернуться каждый год к разговору о покойном Иване Карловиче и насущности этой поездки. Но теперь уже и не придётся, подумала она в тот момент, когда они снова тронулись в путь, покидая этот бесповоротно умирающий посёлок её детства. Но тут же, когда проехали с десяток километров, она поняла вдруг, что именно ей, а не кому-либо, предстоит сообщить отцу о деде. Он же, папа, выбрал тогда для себя вариант утаить, отмолчаться, закрыть в себе свою боль, умять в самый низ и никогда больше не вытаскивать.

17

Он и на самом деле необычайно тосковал последние пять лет, особенно если порой сравнивал получившуюся жизнь с той, на степной ещё земле, рядом с отцом и взрослеющей на глазах дочкой. Та его жизнь, довольно скудно устроенная и, в общем, такая же невесёлая, была, по крайней мере, оплодотворена художественным занятием, заботами о Женьке и опекой над стареющим отцом. И эти хлопоты, так или иначе, но всё же удобряли собой его унылое житьё, отвлекали от разных дум, нередко счищая наслоения того постороннего, что не давало ему забыться и простить, вынуждая вновь и вновь возвращаться памятью к прошлому. Иногда он думал о том, почему это так, ведь ни самого его, ни членов его семьи, если не считать спаслугорьевского пожарища, по существу, не затронули антинемецкие настроения и репрессии. Все они, Цинки, вполне успешно сумели их избежать, к тому же ни от кого не хоронясь и никак не оберегая себя, как это делали иные соплеменники, чувствуя злокозненное отношение к себе власти и отдельных граждан.

"Война ли тому виной, – спрашивал он себя, – или же это всего лишь заурядная людская низость, людское недоверие, само устройство человеческой ненависти и человеческой природы? Почему одни не любят и не признают других лишь за то, что те родились с непохожей фамилией? Или же дело не в ней, а в той глупой, бездарной, ничуть не оправданной зависти к превосходству немцев в духовном и нравственном отношении, несмотря на их же известную всем жестокость, деловитость, целеустремлённость и предпочтение порядка всему другому? Но ведь те, кто родились здесь, были вскормлены и взросли под русским солнцем, будучи уже по природе своей, за редким исключением, православными русаками, самыми обыкновенными, как все. Они и крестятся тайно от власти справа налево, а про другое даже не задумываются. Или, быть может, просто всё дурное ненавидит всё хорошее, и так было всегда? Но тогда отчего же так, что русский – это всё хорошее, а немец – плохое, и никакое больше; кто такое про них напел, какой чёртов мыслитель вынес подобный вердикт? Или ненависть к ним лежит глубже, и искать её следует в собственных недостатках тех, кто просто слепо ненавидит, в силу скудости убогого ума?

Я не хочу, – продолжал думать Адольф Иванович, – чтобы меня любили, я просто хочу, чтобы они оставались ко мне равнодушны, всё остальное пускай зависит только от меня, от нас, от любого человека, с даром или без него, с сердцем, с душой или совсем без них. Я русский, размышлял Адольф Иванович, русский немец и больше никакой, но только я не признаю плеть и не терплю барина, но я же и не готов взяться за дубьё. А себя, если им нужно, пускай восхваляют, как кому нравится, мне до этого дела нет".

Назад Дальше