Синявский Отец - Георгий Шолохов 4 стр.


Горе

В страшную для нашей семьи зиму 1904–1905 года нас, братьев, было уже трое. Братцу Коле сравнялся год, и он начал ходить. То время я помню смутно, но жестокая снежная зима, рождественские святки и ужасная трагедия, обрушившаяся на нашу семью, встают в моей памяти отчетливо.

По-видимому, в память врезывается особенно глубоко только то, что потрясает душу, ложится на нее, как черное пятно на чистую поверхность зеркала. И облик моих младших братишек вырисовывается особенно ясно в связи с впечатлениями той лютой степной зимы: покрытых толстым слоем льда и снега окон, серебрящихся инеем, промерзших стен нашей бедной хибарки и клубов пара, врывающихся со двора в дверь из сеней.

Только с этой мрачной поры я начинаю остро, до щемящей тоски, помнить братьев и все, что происходило до этой зимы веселого и печального в нашей семье и на хуторе. Как будто тяжелая болезнь, из которой выкарабкался один я, и горе родителей сняли с моего детского сознания полог, сделали меня сразу намного старше.

Как я уже сказал, Тима был очень подвижным, на редкость смышленым и, не в пример мне, смелым мальчиком. Несмотря на то, что я был старше его года на полтора, я отставал от брата в остроте восприятия всего, что нас окружало. Кареглазый, худенький - таким я вижу его в своем воображении, он вился вокруг всего, как жадный к свету мотылек. Произносить слова он начал раньше года (я заговорил полутора лет), тараторил непрерывно, смеша "взрослыми" словечками отца и мать. А я рос букой, разговаривал мало и как бы с трудом. Мать, не то шутя, не то всерьез, говорила: "Нашему Ёрику бабка язык бритвой подрезала, да неудачно. Хватила, да чуть целиком и не отчекрыжила - так кровью, бедняжка, и захлебнулся. Вот он теперь и молчаливый".

И верно: существовал в те годы странный обычай - подрезывать детям языки, чтобы они не шепелявили, не картавили. Делали это повивальные бабки и всякие знахарки обыкновенными перочинными ножичками или опасными бритвами. Операция проходила не всегда чисто и нередко приводила к косноязычию, немоте и даже к смерти.

Жили мы с братом дружно, ходили всюду вместе, взявшись за руки, и стояли друг за друга во всяких опасностях крепко. Вот мы обороняемся от жирного придурковатого работника армянина Федура. Он питает к нам странную неприязнь, грозит суковатой палкой, пугает страшно выпученными бараньими глазами и делает вид, что ищет в карманах ножик.

- Я вам ухи буду резит! Чик-чик ухи! - грозит он, а мы с Тимой храбро швыряем в него камешками и только, когда Федур, не на шутку разъяренный, неуклюже ковыляя на коротких ногах и пыхтя, как паровоз, пускается за нами в погоню, улепетываем со всех ног, не чуя под собой земли.

Федур был для нас воплощением всяких зол на земле - он-де и маленьких котят в колодце топит, и птичьи гнезда разоряет, и яйца у кур-несушек ворует да тут же прокусывает скорлупу и высасывает сырьем, и за детьми гоняется, чтобы им носы и уши резать, и за все это наши сердца пылали к нему гневом и жаждой мести. Никто иной как изобретательный Тима придумал для Федура ужасную казнь, которой никогда не суждено было осуществиться, - накормить Федура сырыми кабаками (тыквами) так, чтобы он, как хвастливый пузырь в сказке, раздулся и лопнул.

Борис Гаспарович, управляющий имением, вежливый старичок армянин, был на нашей стороне. Он часто запросто заходил к нам в мазанку и, хохоча от всей души, придумывал вместе с нами для несчастного Федура не менее жестокие и причудливые казни: то грозился поставить его пугалом на огороде, чтобы его клевали вороны, то протянуть через печную трубу, что для толстого Федура было явно непосильным испытанием.

Вот жена управляющего, тощая и черная, как кочерга, вечно суетящаяся старуха, по старому армянскому обычаю ходившая в длинных, спадающих из-под юбки до темных пяток пестрых шароварах, стоит на крыльце хозяйского дома и на ломаном русском языке с большим прибавлением армянских слов кричит моей матери:

- Мачка-а! Гони дити - кавун давал!

Взявшись за руки, я и Тима бежим в хозяйский дом. Там каждому из нас вручают по большому арбузу. Мы обхватываем их ручонками и, прижимая к себе, отправляемся домой. От дома до мазанки сажен двадцать пять, не более, но нам кажется - целая верста. Ноша для нас непосильная, и первым начинаю сдавать я. Арбуз тянет меня к земле и готов выкатиться из моих рук.

Я реву во весь голос. Тима держится более спокойно, но и он не выдерживает. Мы останавливаемся и плачем дуэтом, но арбузов не выпускаем. Навстречу нам бежит мать. Она не добегает нескольких шагов, когда арбуз предательски выскальзывает из моих рук и катится под горку, как большой зеленый мяч. Но Тима и тут оказывается более догадливым: в самый последний момент он перестает плакать и садится на траву. Ему сразу становится легче - арбуз спокойненько лежит у него на коленях…

Мать хвалит брата, а меня называет рохлей, плаксивой девчонкой. В тот же вечер Борис Гаспарович, завидев меня и хитро подмигивая, спрашивает:

- А кто это кричал нынче так, что за версту в степи слышно было?

Я храбро отвечаю:

- Федур кричал.

Так стали мы сваливать на бедного Федура все плохое, чего не хотели признать за собой.

Где-то на краю света полыхала кровопролитная и бессмысленная война с японцами. Стены нашей мазанки покрылись грубо раскрашенными лубочными картинами сражений и портретами генералов Линевича, Стесселя, Куропаткина, Скрыдлова, Кондратенко. Вот мы стоим с Тимой перед картинами и портретами и нараспев, выговариваем имена полководцев, переделывая их на свой лад: "Лилевич, Сесель, Купатник, Крыдало…"

Японцы на картинах изображены преувеличенно желтолицыми и косоглазыми, с оскаленными лошадиными зубами, а наши солдаты - румяными и лихими богатырями. Они храбро нанизывают японцев на длинные штыки, рубят им головы, палят из винтовок и орудий. Впереди шагает попик и благословляет героев высоко поднятым крестом. А в тыл "желтолицым макакам" уже скачет казачья конница; японцам, видно, скоро конец, и, может быть, поэтому внизу, в самом углу картины, в огромную медную трубу во всю мочь дует трубач. Багровые щеки его надуты, как мячи, глаза грозно выпучены. Мне почему-то особенно запомнился этот трубач. Казалось, я слышу рев его трубы, бесконечный, неутихающий, то жалобный, то тупо победный…

Отец заинтересованно остро воспринимал войну. И это понятно - ему в то время было сорок лет, и только вследствие быстрого разгрома русских армий и скорого конца войны запасные второй очереди избежали мобилизации. Но я помню тревогу матери, хотя и не придавал ей значения, не понимал ее. У отца были в этой войне свои друзья-герои и свои недруги. В народе ходили разные слухи, народ оценивал войну по-своему, он знал многое. И отец вслед за другим называл Куропаткина генералом-от-"плохантерии", Линевича - старой бабой, Стесселя - предателем, а о Кондратенко и адмирале Макарове отзывался восторженно.

Но война вскоре отступила на задний план: ее заслонило большое семейное горе.

Особенно запомнился казавшийся мне потом зловещим морозный глухой вечер под рождество. Тогда этот праздник был своего рода отдушиной в мир маленьких радостей, чем-то скрашивающих нужду.

Ни отец, ни мать не были религиозными и нас, детей, не особенно приневоливали к вере и молитве. Отец никогда не говел, не ходил в обычные праздники в церковь, благо до ближайшей церкви в Синявке было десять верст. О попах и монахах, церковных обрядах - венчаниях в церкви, крестинах и погребениях отзывался насмешливо и пренебрежительно. Несмотря на это, рождество и пасху родители соблюдали всегда пунктуально и не столько религиозную их сторону, сколько чисто внешнюю, обрядную.

В те времена семья наша в обычные дни кормилась чем попало; мясо, сдобные пироги, колбаса считались роскошью, поэтому долгие недели постов отбывались без всяких сожалений. "Для бедного человека всегда пост", - говорили тогда. Но наступало рождество, и мать старалась изо всех сил, "в нитку тянулась", чтобы на праздничном столе были и свинина, как у всех добрых людей, и домашняя колбаса, и сдобные пироги с мясом и курагой, и взвар из сухих фруктов, и клюквенный кисель.

Не менее важным рождественским кушаньем была кутья - обыкновенная разваренная пшеница с орехами и изюмом. Но в сочельник готовилась так называемая "голодная" кутья - без изюма, чуть подслащенная сладкой водичкой.

Мы уже готовились сесть за стол, чтобы съесть "голодную" кутью, когда к нам постучали.

Дверь отворилась, и, впустив за собой облако белого морозного пара, в хату вошла закутанная шалью женщина, в полушубке и валенках. Она поставила на стол обвязанную ручником большую глиняную миску и сказала:

- Принимайте вечерю, тетка Варвара. Да помяните моих диточек… - И горько заплакала.

Носить друг другу под рождество "вечерю", то есть "голодную" кутью и взвар, было старинным обычаем живших на хуторе украинцев-тавричан. Мать стала утешать соседку, но та, закрыв глаза шалью, сказала: "Прощевайте" - и вышла. Мать проводила ее за порог, вернулась встревоженная. Мы, сидя за столом, невольно притихли. Отец хмурился.

- Детей по хутору душит глотошная, а они ходят друг к другу - "вечерю" носят, распространяют заразу, - сердито сказал он. - Это же кого у нее задавило?

Мать вздохнула:

- Двоих: парнишку Саньку, что еще с нашими бегал, и девчонку, нашему Коле ровесницу. Два дня назад как похоронила их тетка Приська.

- Вот и к нам, гляди, занесла болезнь, - проворчал отец.

- Бог милует, - ответила мать. - Как бы я ее не пустила? По-ихнему грешно "вечерю" не принимать.

Я и Тима с большим аппетитом ели взвар и кутью тетки Приськи; мы еще не понимали, как могли похоронить нашего однолетка белоголового Саньку, с которым мы совсем недавно играли. И что такое "хоронить"? Острый на слово Тима первым задал матери такой вопрос. Мать печально ответила:

- Закопали Саньку и Евдошку в землю - вот и похоронили.

Мы приуныли: быть закопанным в землю - кому бы не показалось страшным? И только самый младший братишка, Коля, совсем не печалился. Он тянулся к миске с кутьей пухлыми ручонками и забавно лепетал:

- Ням, ням… Хотю катю.

Коля был веселый, резвый ребенок, полненький, кареглазый, смешливый. Накануне к празднику мать сшила ему длинную, почти до пяток, красную рубашонку; отец надел на его белую шейку шнурок с нанизанными на него бубенчиками. Коля бегал по хате, позванивая бубенчиками, и заливался беспечным смехом.

Придя с работы, отец подхватывал его на руки и, любуясь им, ласкал чаще, чем нас. Но мы с Тимой не обижались - мы очень любили Колю и целыми днями возились с ним, затевали всякие игры, катали его по хате в сделанной отцом тележке на скрипучих деревянных колесиках.

Закончив предпраздничную "вечерю", мы легли спать, а ночью Коля вдруг закашлялся, заплакал, и его стошнило. И до самого утра он часто просыпался и плакал. Отец и мать встревожились и долго шептались. Были слышны отдельные пугающие слова: "Не дай бог… Что мы будем тогда делать?" - "Ничего, мать, все обойдется", - успокаивал тихо отец.

Помнится, и мы с Тимой спали беспокойно - мне снились страшные сны, и все время во рту чувствовался кисловато-горький вкус клюквенного киселя и "голодной" кутьи.

Но пришло утро, страхи развеялись. К нам явились из тавричанских дворов "христославы" - взрослые парни со звездой, склеенной из цветной бумаги и стекла, приделанной к палке, складно пропели: "Рождество твое, христе-боже наш…" Мать дала им леденцов и по куску пирога, и славильщики ушли. За ними повалили другие; они ходили по дворам ватагами, иногда изрядно подвыпившие, и отец не пустил их.

С восхода солнца Коля принялся бегать по хате и звенеть бубенчиками. Мы возили вокруг стола игрушечные колясочки, воображая, что едем в город. Но к полудню Коля вновь расплакался и закашлялся, его опять стошнило. Как-то сразу оборвался его смех, перестали звенеть бубенчики. Мать взяла его на руки, сжала ладонями голову и обнаружила жар.

Так первым заболел скарлатиной наш общий любимец веселый Коля. До вечера он уже не вставал, а ночью метался, кашлял, хрипло дышал и все время бредил и плакал. Я тоже чувствовал вялость и головную боль. Наутро не встал с постели Тима, а за ним слег и я.

Никогда не забуду я тех смутных дней, покрытых инеем, словно белым мохом, маленьких окон и стен нашей мазанки, тяжелого зимнего сумрака, долгих глухих ночей с мерцающей в углу лампадкой, хрипения и бреда Коли, не забуду противных ощущений в первые дни заболевания - острой рези в горле при глотании, точно в него попало толченое стекло, противного уксусного компресса, ужасной головной боли и жара.

Жар все усиливался, пока я не почувствовал, что меня как будто погружают в кипяток, а стиснувшее горло раскаленное кольцо сжимается все туже. Я стал задыхаться, и только что начавший открываться передо мной светлый мир детства погрузился во мрак…

Пришел я в себя не скоро. Я лежал на высоком сундуке, орловском приданом матери, и первое, что увидел, был теплый луч солнца на стене. Видимо, зима уже подходила к концу, стекла в окошках оттаяли и были удивительно прозрачны; в них виднелся кусочек двора с еще блестевшим кое-где на солнце снегом и лужами.

Было слышно, как, звеня, стекала с крыши вода и в саду гортанно кричали грачи. Наступала весна.

Первый мой вопрос к матери был:

- Где Тима и Коля?

Голос мой был слаб, он не звучал, а шелестел, точно сухой лист на ветру.

Мать ответила:

- Тимочки и Коли нету - они уехали в Синявку.

- А зачем?

- Знакомый дядя взял их к себе… погостить.

За время болезни детей мать, очевидно, научилась самообладанию и ответила так твердо, что я поверил.

И до самых теплых дней, пока я окончательно не выздоровел, не встал самостоятельно на ноги и не начал ходить, я каждое утро спрашивал то у отца, то у матери:

- А Тима и Коля еще не приехали?

- А вот совсем потеплеет, дорожки подсохнут, и они приедут, сыночек, - отвечали мать или отец, и при этом как-то странно глядели на меня и отворачивали лица.

А однажды после моего вопроса отец глухо и сдавленно закашлялся и выбежал из хаты.

Но слишком захватывающим было ощущение возвращения к жизни, и я не обратил внимания на поведение отца.

Прошло не менее месяца, пока я вновь научился твердо ступать по земле, а голова моя перестала болтаться на тонкой исхудалой шее, как сломанная шляпка подсолнуха.

Весна шла. Все жарче припекало за окном солнце, громче кричали грачи, в хате становилось с каждым днем все светлее и теплее. Я глядел в окошко и видел, как сошел снег, как сбежали ручьи, высохла земля и стала пробиваться на буграх первая трава.

Я все реже спрашивал о Тиме и Коле, больше молчал, словно чуя сердцем истинную причину их исчезновения. Ночью я просыпался, слышал всхлипывания матери и строгий шепот отца: "Перестань же, Варь. Как говорят: бог дал, бог и взял".

Но тут же сам он начинал громко сморкаться.

Наконец меня выпустили во двор, и я вновь увидел сияющий мир, который чуть не исчез для меня навсегда.

Я был один в этом огромном, голубом, зеленом и сверкающем мире, среди неоглядной степи, пологих балок и молчаливых курганов. Я впервые почувствовал жгучее нестерпимое одиночество. Надо мной сияло солнце, вокруг зеленела трава, цвели подснежники и желтые маргаритки, пели птицы, вдали дрожала канва весеннего марева и темнели куда-то зовущие дороги, а я был одинок: возле меня не было ни Тимы, ни Коли, не было белоголового Саньки и многих наших звонкоголосых сверстников.

И я вдруг остро всем своим существом ощутил печальную правду. Спазмы сжали мое горло, я заплакал и побежал к матери.

- Мама! Мамочка! Тима и Коля не приедут. Мне скучно! - крикнул я с порога и упал ей на руки.

Подхватив меня, прижав к груди так, что я чуть не задохнулся, мать заплакала вместе со мной…

Перемены на хуторе

…В теплый и солнечный день пасхи отец, в последнее время грустный и молчаливый, взял меня за руку и сказал:

- Идем. Я покажу тебе кое-что.

В руке я сжимал крашеное пунцовое яичко - совсем не религиозный, а скорее языческий символ весны - единственное утешение многих обездоленных людей былой замордованной нуждой Руси. Взять красное яичко и покатать его с зеленой горки - в этом удовольствии бедняк, пожалуй, стоял на одной равной тропке с богачом. А то еще выбирали биток покрепче, варили его в крутой известковой воде, красили в отваре луковой шелухи и выходили "на бой" с сытыми лоботрясами из купеческих семей. У тех карманы переполнены малиновыми и розовыми пасхальными писанками. Выходил супротив всех этакий вихрастый паренек и своим невзрачным "луковым" биточком переколачивал все до единой нарядные купеческие крашенки - чем не радость и не удовольствие!

Отец сунул в карман еще четыре крашеных яйца, и мы пошли.

Мать с грустью посмотрела нам вслед. И вот мы на опушке адабашевского сада. С высоты ликующе сияет, словно улыбается всей земле, солнце. Теплые пригорки осыпаны желтыми влажными лютиками, лепестки их липнут к пальцам, словно смазанные медом. Первозданный аромат их, аромат цветочной пыльцы, действительно напоминает запах меда. Жаворонок взвился так высоко, что его не видно, и только слышится бесконечное журчание.

Мы поднимаемся на пригорок. На нем - рядом с двумя старыми, зелеными, обложенными белыми камешками - два свежих, еще не поросших травой холмика. Деревянные, окрашенные зеленой краской кресты венчают их.

С минуту я и отец стоим у скромных маленьких могил молча. Отец незаметно снял картуз и смущенно мнет его в руках. Усы его вяло обвисли, но добрые, не то виноватые, не то растерянные, глаза остаются сухими.

- Вот тут, рядом с Мотей и Ёсей, лежат наши Тима и Коля, - чуть слышно говорит он.

Четыре безвременные могилы, четыре оборванные жизни…

Отец кладет на каждую могилу по яйцу, поправляет камешки, выпрямляет осевший, похилившийся крест на могиле Ёси. Алые яйца, как четыре цветка, ярко рдеют на солнце… Звенит жаворонок, жужжит, прилипнув к желтой чашечке цветка, пчела.

Жизнь вечно молодая, ежегодно обновляющаяся, справляет свой весенний праздник, а трое моих братьев и сестренка уже не будут жить. Не будут! Они погибли, как нежные ростки на морозе, убитые страшной болезнью. Они были беззащитны. На сорок верст в окружности не было тогда ни одного врача, ни единой больницы, хотя бы маленькой амбулатории. За врачом надо было ехать в Ростов или Таганрог, но разве мог сделать это отец? Даже на оплату врачу у него едва ли хватило бы месячного жалованья.

В лютую декабрьскую стужу и метель, выпросив у управляющего подводу, кинулся он в ночь в станицу, чуть было не заблудился в дороге и не замерз. Только к полдню привез он в хутор фельдшера из войсковых казачьих лекарей, грубого, ворчливого старика. Набор медикаментов его был весьма несложный: касторка, йод, бром, валерьянка; а инструментарий и того проще: панацея от всех болезней - банки, клистирная трубка, пиявки, обыкновенная чайная ложка.

Взглянул он на хрипевших и уже посиневших Тиму и Колю, грубо, по-солдатски, обругал отца за то, что тот так поздно к нему обратился. Попросил чайную ложку, засунул Коле, потом Тиме в рот, раздавил гнойные нарывы, и оба брата стали задыхаться…

Назад Дальше