О Сталине без истерик - Феликс Медведев 13 стр.


…Я пришел в уже знакомую мне небольшую комнату приемной КГБ. Здесь в 1956 году я читал дело своего отца, Стронгина Льва Израилевича, директора Государственного издательства еврейской литературы, осужденного по 58-й статье якобы за издание националистической литературы. Тогда, в 1956-м, когда начался процесс реабилитации, в этом помещении не было свободных мест. Сидели родные невинно осужденных, знакомились с их делами, многим становилось плохо, кому-то даже вызывали "скорую". Читать дикие признания родных, выбитые зверскими пытками, не у всех хватало сил. В помещении пахло валерьянкой…

Читая дело Виктора Крамарова, я подумал, что, может быть, даже хорошо, что Савелий не увидел эти документы, на его долю и без того выпало немало переживаний.

Основное обвинение, предъявленное отцу Крамарова: "Использовал трибуну советского суда для антисоветской агитации, вызывал недовольство существующим строем у окружающих".

С отличием окончивший юридический факультет Киевского университета, Виктор Крамаров был известным столичным адвокатом. Работая в Московской коллегии адвокатов, в 1937 году он защищал "врагов народа" в инсценированных НКВД процессах. Как грамотный юрист он пытался найти смягчающие обстоятельства в действиях своих подзащитных: подвиги в Гражданской войне, ударный и оцененный правительственными наградами труд в послевоенном строительстве. Это и послужило поводом для обвинений против него самого. Приговор гласил: "За контрреволюционную деятельность заключить в исправительно-трудовой лагерь сроком на 8 лет, считая с 14 марта 1938 года".

…После многочисленных звонков и запросов мне удалось получить две фотокарточки отца Крамарова. На первой, сделанной сразу после ареста, он выглядит сравнительно спокойным, крепким, моложавым. Наверное, наивно предполагал, что, поскольку никаким вредительством не занимался, ему ничего не грозит, и его отпустят, как только следователь разберется и поймет, что произошла ошибка. Увы, надеждам на то, что дело признают ошибочным, не суждено было сбыться…

На второй фотографии предстает совсем другой человек, осунувшийся, поблекший…

Полностью отбыв срок заключения в УСВИТЛАГе, В. Крамаров был освобожден 13 марта 1946 года, поселился в Бийске.

Но пребывал на свободе он немногим более трех лет. 1 марта 1950 года его повторно арестовали. За что? За те же "грехи", за которые он уже отбыл срок заключения. В июне 1950 года вынесли приговор – за участие в меньшевистской эсеровской организации сослать на поселение в Красноярский край.

Поражает вопиющая политическая безграмотность членов особого совещания, не знающих, что эсеровская организация меньшевистской быть не могла. Это две различные партии. Для них юридическая правильность осуждения – мелочь. Они делали главное: поставляли властям рабсилу.

15 августа 1950 года Виктор Савельевич Крамаров этапируется в Туруханский район Красноярского края. Отец больше никогда не увидит сына и не узнает о его судьбе – судьбе сына "врага народа". Дважды осужденный по одному и тому же делу Виктор Крамаров не вышел на свободу, не вернулся из Туруханска. Он погиб в ссылке.

2012

Глава 10. Народный артист России Леонид Филатов: "Отцу пришла странная бумага о том, что он может считать себя несудимым…"

…Меня устойчиво интересовал механизм тирании. Родом я из провинции, и даже там, почти в глуши, при Сталине пострадала почти вся моя семья, включая отца. Его арестовали по обвинению в шпионаже в пользу Японии. Началась война, отца выпустили, он воевал на фронте. Прошел всю войну, вернулся в орденах. И тут снова сел, уже в Казахстане. Позже с трудом, под нажимом близких добился полной реабилитации. Ему домой пришла какая-то странная, абсурдная бумага: "Такая-то инстанция постановила, что вы можете считать себя несудимым". От этой формулировочки можно обалдеть и сегодня. Бедный папа…

Из беседы с народным артистом России Леонидом Филатовым, 1990

Глава 11. Актриса театра и кино, дочь шансонье Александра Вертинского – Анастасия Вертинская: "Сталин слушал песни отца по ночам"

– Если почитать письма отца, можно проследить, как менялось его восприятие жизни в СССР – от восторженного человека, которого замечательно встретили на родине, до осознания того, кем был Сталин. В СССР многие любили Вертинского, его песни не забыли. Пластинки "на ребрах" кочевали из рук в руки даже в тот период, когда он был в эмиграции и считался нелегальным, запрещенным певцом. Хотя по советскому радио передавали бравурные песни о социализме, о Сталине, в домах слушали Вертинского. Пластинки с песнями отца считались большой ценностью и редкостью, за одну такую пластинку можно было купить много чего на рынке в голодные времена. В отношении любви и народного признания его жизнь в России была счастливой. Но главное, что его согревало, – это семья, которую он приобрел за долгие годы скитаний: жена, дети – мы с сестрой. Но его, конечно, травмировала страшная послевоенная разруха в стране, тяжелая жизнь, горе людей.

Кроме того, он прозревал по отношению к Сталину.

Вообще, то, что Сталин не убил отца, – парадоксально. Да, не убили, не посадили, но и жить ему не давали. Официально не признанный, отец ужасно страдал. К примеру, его гастрольные афиши вывешивали только на том здании, в котором должен был состояться концерт. Но все равно залы были всегда полны, билеты расхватывали моментально. Ни в газетах, ни по радио, ни на появившемся тогда телевидении об отце не писали и не говорили. А если что-то и появлялось, то только ругательные статьи о "буржуазно-упадническом искусстве" бывшего эмигранта, дескать, зачем он вернулся и так далее. Но все же отца не посадили, не расстреляли и семью в лагеря не сослали. Почему же? Это вопрос исторический. Ответить на него мне, человеку, не анализирующему историю во всем ее объеме, невозможно. У Сталина были свои прихоти. Ведь он слушал Вертинского по ночам, собрал все его пластинки.

Отец написал письмо министру культуры, но оно осталось без ответа. Правда, после того как он сыграл роль кардинала в фильме "Заговор обреченных", нападок в прессе стало меньше. За эту роль в 1951 году он даже получил Сталинскую премию, которая и стала чем-то вроде охранной грамоты.

Сталин не давал премий за отрицательные роли, но, видимо, к Вертинскому у него было какое-то особое отношение. Рассказывают, что, когда фамилию Вертинского внесли в расстрельные списки, Сталин собственноручно вычеркнул ее красным карандашом и дал указание Берии "не трогать артиста Вертинского".

В том, что отца хотели убрать, не было никаких сомнений. На него шли доносы. Достаточно было ему приехать, скажем, в Хабаровск и зайти в гости к какому-нибудь другу молодости, его тут же обвиняли в связи с сионистскими кружками, в масонстве, в антисоветском заговоре. В общем, если бы хотели, наверное, дали бы ход такого рода доносам. Но, как видно, судьба к отцу была милостива.

Из интервью с Анастасией Вертинской, 1984

Это интервью состоялось на сцене Киржачского дворца культуры Владимирской области, где я в 1980-е годы регулярно организовывал встречи с известными актерами, писателями, политиками. У меня сохранилась одна из записок, поступивших на сцену в тот вечер.

"Интересно, был ли Вертинский искренен, когда писал эти строчки:

Чуть седой, как серебряный тополь,
Он стоит, принимая парад.
Сколько стоил ему Севастополь?
Сколько стоил ему Сталинград?

И в седые, холодные ночи,
Когда фронт заметала пурга,
Его ясные, яркие очи,
До конца разглядели врага.

В эти черные тяжкие годы
Вся надежда была на него.
Из какой сверхмогучей породы
Создавала природа его?

Побеждая в военной науке,
Вражьей кровью окрасив снега,
Он в народа могучие руки
Обнаглевшего принял врага.

И когда подходили вандалы
К нашей древней столице отцов,
Где нашел он таких генералов
И таких легендарных бойцов?

Он взрастил их.
Над их воспитаньем
Долго думал он ночи и дни.
О, к каким роковым испытаньям
Подготовлены были они!

И в боях за Отчизну суровых
Шли бесстрашно на смерть за него,
За его справедливое слово,
За великую правду его.

Как высоко вознес он Державу,
Мощь советских народов-друзей.
И какую великую славу
Создал он для Отчизны своей.

Тот же взгляд, те же речи простые,
Так же мудры и просты слова.
Над разорванной картой России
Поседела его голова".

Помню, эту записку я не стал тогда передавать Анастасии Александровне. С высоты сегодняшнего дня думаю, что комментировать ее излишне.

Глава 12. Творческая командировка в преисподнюю писателя Бориса Четверикова

Из Владимирской глубинки, где я жил с мамой и отчимом, Николаем Александровичем Медведевым, я регулярно приезжал в столицу. Навещал венгерского деда Золтана Партоша и с особой радостью приходил в гости в квартиру на Большой Ордынке к Наталии Александровне Махаевой, которая приходилась мне тетей по маминой линии.

Тетя Наташа – педагог, заслуженный учитель России. С ее дочерью Люсей, моей двоюродной сестрой, мы дружили. Она работала в Московском доме книги на Новом Арбате с самого начала его существования в должности заведующей отделом подписных изданий. Когда я забегал к ней в магазин, то получал "по блату" очередное "дефицитное" собрание сочинений. Семья Махаевых, конечно же, всегда предоставляла мне ночлег в Москве, поскольку возвращаться к маме в город Покров мне всякий раз было поздновато. Москва не отпускала.

С той поры прошли десятилетия. Сестра и сегодня, будучи уже на пенсии, трудится в этом книжном оазисе.

Так вот, пять лет тому назад Наталия Александровна, мама Люси, скончалась. На поминки собралась вся оставшаяся в живых родня. Конечно же, проводить тетю Наташу приехал и я. И вот в часы скорбной поминальной церемонии сестра подарила мне на память о маме книжку ленинградского писателя Бориса Четверикова под названием "Всего бывало на веку". "Это муж ближайшей маминой подруги. Он пострадал от сталинских репрессий. Почитай, вдруг пригодится в твоей журналистской работе", – сказала мне Люся.

Имя писателя Бориса Четверикова я слышал, но с ним лично и с его творчеством знаком не был. Поэтому, взяв книжку, не придал ей особого значения и, придя домой, отложил на верхнюю полку.

Работая над рукописью о Сталине, я вспомнил о Борисе Четверикове и его книге, подаренной Люсей. Стал перелистывать, и меня сразу же, с первых страниц, пронзила трагическая судьба писателя, проведшего в лагерях 11 лет. Я буквально "проглотил" 150 страниц воспоминаний Четверикова, содержательных, конкретных, личностно и исторически выверенных. Книга вместила страшное время 1930–1950-х годов.

Кстати, Людмила поведала мне, что в роду Махаевых-Воздвиженских было пять священников, все они пострадали в 1930-х годах, двое из них нашли свою судьбу в Бутовском расстрельном рву.

Несколько отрывков из книги Бориса Четверикова, рисующих страницы "страшных лет России", представляю читателю.

* * *

…Почему-то в массах утвердилось мнение, что сажали и расстреливали только в 1937-м. Это неверно. Сажать начали сразу после смерти Ленина. Первыми поехали в лагеря старые большевики-ленинцы. Затем сажали, так сказать, кампаниями. Была польская операция, была церковная. Особенно свирепо расправлялись с лицами дворянского происхождения.

Жуткое зрелище. На перроне Московского вокзала толпы растерянных людей, пианино, диваны, шкафы… Было объявлено, что выселяемые дворянские семьи могут брать с собой любые вещи. А на вокзале выяснилось, что людей-то еле-еле впихнуть в теплушки, какие там диваны. Вопли, плач, истерики… Пронырливые деляги скупали все за бесценок. Цена была – сколько дадут. Дети почти не плакали, а только смотрели изумленными глазами на эту свалку.

Это самые ранние мои питерские впечатления. А в 1930-е годы я видел и пострашнее картины, когда ездил на Север, в Архангельск и Вологду, в зимнюю пору. На всем пути от Котласа до Архангельска прямо на снегу виднелись кучки людей, высаженных из эшелонов "раскулаченных". Трудно было поверить, что грудных детей и чуть постарше раскулачивали: ведь у детей не было ни своих коров, ни своих изб. И вряд ли грудные дети угрожали свергнуть советскую власть. Раскулачивали тех, у кого не одна, а две коровы. Словом, надо было быть совсем идиотом, чтобы не понять, что это зверское истребление народа, а не классовая борьба.

Сажали и в 1940-е годы – я тому пример. Сажали и позже. Ужас, навеянный неслыханными репрессиями, не рассеялся до сих пор. Люди потрясены самой возможностью таких расправ и издевательств. Ведь счет все время шел на миллионы. Ничего подобного не испытывало Российское государство за все время своего существования с Х-го по ХХ-й век.

В ночь на 12 апреля 1945 года я был арестован по клеветническому доносу одного субъекта, которого уже нет в живых и которого я не называю только потому, что не имею на руках соответствующего документа. Но документ такой есть, существует, его зачитывали мне в апреле 1956 года в Ревтрибунале на Дворцовой площади. Выдать отказались: только по запросу какой-либо организации или учреждения…

…И начались мои скитания по этапам и лагерям, началось познавание на каждом шагу нового, неведомого мне океана горя и унижений, бед и страданий. Как я понял позднее, то, что я пережил в тюрьмах, были еще цветочки. Ягодки были впереди.

Но и от "цветочков" можно было свихнуться. Хотя, перелистав написанное, я понял, что при моем прирожденном неунывающем характере я неверно изобразил нечеловеческие мучения, испытанные мною и в карцере, и в долгие часы на допросах, и вообще во всем тюремном существовании, оставляющем отпечаток на всю жизнь. Да, я стирал салфетки и носовые платки, мыл стены камеры, да, я изучал малярное дело и создал в застенках жутких Крестов недурной хор, голоса которого проникли даже сквозь шкуру тюремных надзирателей и разбудили в них то, что составляет суть человека: душу. Но это были мои способы выжить, мое преодоление неизбывной тюремной тоски, совсем особенной, сосущей, смертной. То, что я видел своими глазами в Крестах и на Шпалерке, сейчас мне представляется приснившимся кошмаром. И я сам себя обманываю, рассказывая о тюрьме только необычное и сравнительно веселое, потому что не хочу изображать страсти и муки, нагнетать ужасы. Не хочу, например, но надо рассказать о том, как мне во время допросов ломали пальцы на ногах. (Я и посейчас ношу обувь на три-четыре размера больше – так изуродованы мои ноги.) Я вообще не люблю рассказывать о страданиях. Да, всякого повидал. Но не погиб! Выжил, хотя и вернулся через одиннадцать лет с цингой. Вот и все. Когда меня донимают расспросами, я большею частью отшучиваюсь: считаю, говорю, свое пребывание в тюрьмах и лагерях творческой командировкой в преисподнюю. И рассказываю своего года "лагерный Декамерон" и всякие лагерные хохмы. Вроде того, как прибывшего этапом новичка окружают любопытные: "Сколько тебе дали?" – "Пятнадцать лет". – "За что?" – "Да ни за что!" – "Врешь, ни за что десять дают!"

В Екклезиасте говорится, что живому псу лучше, чем мертвому льву. Не знаю, как псу, а человек – если жив – должен жить, и жить ему помогают чувство юмора, запасные профессии и вот такая, как у меня, неунываемость, а также девиз того же Екклезиаста: "Суета сует и все суета и томленье духа!"

Описать же пережитое все-таки необходимо. Чтобы наглядно показать: человек прочных убеждений ни при каких обстоятельствах не согнется и не переметнется. У меня достаточное зрение, чтобы разглядеть, из какой трубы дым идет. Понимаю, что были среди арестованных и в самом деле преступники – диверсанты, шпионы, растратчики, которых и следовало сажать. Но в отношении основной массы репрессивная акция была предпринята сознательно. Меня реабилитировали, я вышел из всех испытаний советским человеком, каким и был. А в чем-то, как это ни парадоксально звучит, эти годы обогатили меня: я стал умудреннее, глубже познал жизнь. До дна.

Уж там-то, в тюрьмах и лагерях, я соприкоснулся с невероятными, самыми невиданными людьми, каких нигде и не встретишь, особенно в такой концентрации противоположных полюсов: с революционером-ленинцем Гуральским и прожженным негодяем Берманом-Гульмано (выйдя из лагеря по окончании срока, он женился и взял фамилию жены – стал Федоровым); с доброжелательным "опером" Гайнановым (о нем речь еще впереди) и совсем девчонками, дочерьми атамана Семенова; с профессиональным музыкантом Яковом Яковлевичем Черниковым, приехавшим из Пекина и тотчас арестованным, и баптистом, колдуном Кузьмой Ивановичем; с доктором Манвеллом Хачатуровичем Мартиросяном и вором-асом Володей Солнышко или уголовницей Лидой по прозвищу Конь-Голова… Уж там-то я наслушался самых необыкновенных рассказов от самых обыкновенных людей: солдат, арестантов, ночных сторожей, а также от невидимок блатного мира – жуликов и бандитов, работающих на фуфло и побегушников…

Не всякому случалось, например, пить чифирь в обществе "блатной аристократии", то есть наиболее крупных, с солидной практикой грабителей и убийц. Вы спросите: за что же такой почет мне – самому, что называется, непроходимому "фраеру", то есть человеку честному, добропорядочному, ни с какой стороны не причастному ни к воровству, ни к картежной игре, ни к наркомании? Ведь в этом своего рода обряде – распитии крепкого чая (чифиря) из общей чаши, передаваемой по кругу, – участвовали не все представители даже их воровского мира: мелким воришкам-щипачам, которые носят меткое название "шестерок", и женщинам-воровкам не разрешалось занять место в кругу, они были только на роли прислуживающих во время этого священнодействия. Так за что, вы спросите, мне оказывался такой почет, что я был приглашен в эту компанию? Представьте, за мои поэмы! Да, да, за мои поэмы, которые я читал на мною же организованных концертах самодеятельности и которые эти мазурики переписывали и передавали друг другу в замусоленных тетрадках!

Назад Дальше