Кирилл и Мефодий - Юрий Лощиц 12 стр.


Дело не только в их личных отношениях. Злочиние над Феоктистом учинено не уличным сбродом. Как почти тут же выясняется, в деле напрямую замешан сам доместик Варда, родной брат императрицы Феодоры. Этот Варда, с его тяжкой хваткой, уже не первый год набирает вес при дворе. Кто знает, каковы будут его дальнейшие шаги?

Варда спешит, очень спешит. Не успели умолкнуть пересуды по поводу смерти Феоктиста, а он уже и сестру родную принуждает отказаться от регентства: её сын вполне-де возмужал для того, чтобы править единолично. И Феодора, ещё недавно такая решительная в противодействиях мощной партии иконоборцев, смиряется. Чего не сделаешь ради блага единственного сына!

Но не проходит и года после расправы над Феоктистом, как Феодору насильно постригают в монахини, отвозят в монастырь. И не одну выдворяют, а вместе с четырьмя незамужними дочерьми - Фёклой, Анастасией, Анной и Пульхерией. Впрочем, так издавна заведено при дворе. Раньше или позже, но неизменно производится жёсткая вычистка тенистых палат и покоев, предназначенных для августейших вдов и девиц. Можно подумать, будто именно за их занавесями то и дело сплетаются нити новых заговоров. Какое, однако, оскорбительное, незаслуженное изгнание!

Кто-то ведь мог пустить слух по городу, что и отъезд Константина на Малый Олимп - тоже своего рода ссылка. Или бегство, упреждающее ссылку.

Да, чисто придворная подоплёка срочного отбытия Философа в монастырь к брату Мефодию вполне допустима, даже если он, отъезжая, действовал лишь по своей воле. Даже если никакие предчувствия его не навещали, никакие страхи не обуревали, а просто не захотелось дольше жить в городе, где такое случается снова и снова.

Приходится просто смириться с тем, что в "Житии Кирилла" какие-либо бытовые обоснования отъезда отсутствуют. Куда труднее смириться с очередной скороговоркой агиографов: пять следующих лет жизни Философа (с 856-го по 861-й) умещены ими в одну-единственную фразу:

"В Олимп же шед к Мефодию брату своему, нанят жити и молитву творити безпрестани к Богу, токмо книгами беседуя".

О целых пяти годах и без того короткой его жизни, согласимся, сообщено огорчительно мало. Это ведь не пора детства или отрочества, когда хрупкий солунский самородок то и дело озадачивал взрослых стремительностью своего духовного и умственного созревания. И не время его первых ярких общественных ристаний, когда без страха устремлялся он в самую гущу полемических стычек, крепко и честно стоял за веру Христову, невзирая на лица противников, изощрённых в словопрениях. Теперь Константин - муж искусный в духовных бранях, истинный философ православного склада. И теперь перед нами - самый цвет его жизни. Он прибудет в монастырь тридцати лет от роду. Навсегда уедет отсюда - тридцатипятилетним. И жить ему после отъезда останется менее девяти лет.

Сам он вряд ли догадывается сейчас о краткости своих жизненных сроков. Ему достойнее жить с мыслью, что сроки, как и всегда, не в воле человеческой. Сроки пребывают в сокровенной и непроницаемой для человека Божьей мгле.

Но значит ли это, что при виде ещё одной недомолвки агиографов остаётся лишь развести руками? И, вздохнув, отвернуться от этих пяти лет совместной жизни братьев в монастыре, извинившись неразличимостью их содержания?

Известный дореволюционный историк Русской церкви академик Е. Е. Голубинский, автор исключительно дотошный, до въедливости упорный, когда дело касалось выверки и обработки фактического материала, подсчитал в своём обширном исследовании о солунских братьях, что Константин прожил на Олимпе даже не пять, а "лет восемь или девять". Такой счёт основан на том, что временем сарацинской миссии Философа Голубинский избрал 851-й, а не 855–856 годы. Ошибка извинительная. В 60-х годах XIX века, когда он писал свой труд, хронологическая канва жизни братьев, и без того огорчительно прерывистая, была ещё совсем слабо разработана. Удивляет другое: если Голубинский насчитал не пять, а "лет восемь или девять", то как он мог не заметить, что такой срок - уже целая брешь в земной жизни Философа, и без того короткой. Такая брешь просто зияет! Историк, по сути, походя перечеркнул эти пустые, по его представлению, годы: "…как ни любил он уединение, ему снова пришлось расстаться с ним, чтобы идти служить обществу: ровно через десять лет (теперь уже и десять? - Ю. Л.) после рассказанного нами путешествия к сарацинам он должен был совершить точно такое же путешествие к народу, жившему за другой границей империи, именно - к хазарам".

Но подождём вслед за Голубинским торопить Константина к хазарам. Задержимся всё же на Малом Олимпе. Да, Константин пробыл здесь у брата не восемь-девять, тем более не десять лет. Всего пять. А возможно, и неполных пять. Но неужели Философ весь этот срок потратил на любимое "уединение", к тому же представленное учёным как своего рода передышка от служения "обществу"?

Нет, что-то не позволяет поддаться слишком доступному доводу. Да, он творил ежедневные молитвы, один или вместе с братией, участвовал в совместных богослужениях. Да, занимался чтением книг. Вроде бы этого достаточно для любого монаха. Тем более для послушника, ещё не постриженного в монахи. Молился, читал… Кто-то из исследователей сделал робкое допущение: возможно, и переписывал книги, поновлял ветхие рукописи, что в монастырской среде тоже было распространённым занятием.

Словом, тишина. И достаточно плотная тишина. Обстановка наподобие той, которая спустя несколько веков будет твёрдо обозначена - в качестве обязательного условия для совершенствования - в молитвенной практике греческих исихастов-безмолвников, в богословском учении великого отца исихастского движения святителя Григория Паламы… Но уместно ли такое сопоставление? Ведь истовый исихаст даже в чтении книг склонен видеть препятствие для непосредственного общения с Богом. В келье исихаста и чересчур частый шелест страниц может оказаться помехой, отвлекающей от непрерывного безмолвного произнесения Иисусовой молитвы.

Тишина тишине рознь. И потом - с какими всё же книгами собеседовал в своём новом уединении Философ?

Вполне доказуемые и достаточные ответы вряд ли когда появятся. И всё же, всё же… Не облегчаем ли мы себе задачу, трактуя уход Константина на Малый Олимп как бегство, по определению Голубинского, от "общества"? Не рисуем ли наспех этакую отшельническую пастораль?

Никея. Соборяне

Начать с того, что окрестности горы Малый Олимп, её подножия и лесистые склоны в середине IX века никак не напоминали безлюдную пустынь, дикую дебрь. Прямо от столичного пригорода Халкидона, стоявшего на малоазийском берегу Босфора, начинался наезженный путь, пригодный для путешествия вглубь Вифинии. Да что говорить, эта дорога была образцово ухоженной уже задолго до того, как Константинополь стал столицей ромеев. Великолепная, райски пышная природа Вифинии, живописные панорамы с глубокими долинами, крутизнами, снежными отрогами Малого Олимпа, близость Мраморного и Эгейского морей, обилие и разнообразие растительности, ласковое журчание многочисленных источников, в том числе и с целебными водами, - всё издавна притягивало и римских императоров в этот приют отдохновения.

Особенно обожал Вифинию Диоклетиан, которому Рим, похоже, совсем наскучил. При этом гонителе христиан, одном из самых жестоких, здесь строились новые дворцы, цирки, в тени густых крон прокладывались русла дорог.

А позже, когда на Босфоре загрохотали стройплощадки новой столицы державы, здесь, в Вифинии, ожидая полного переселения в Византии, часто живал и Константин Великий. Но дворец первого императора-христианина и большая базилика находились не в Никомидии, которую предпочитал Диоклетиан, а в уютной, шумнолиственной Никее.

Через Никею и предстояло теперь проехать молодому цареградцу на его пути к горе монахов.

Куда бы, по какой надобности ни торопился христианин, разве само имя этого города не заставит его сердце забиться и ум напрячься? Право, настоящему христианину стыдно проспать Никею! И если он считает себя настоящим, то победительное это имя враз усовестит его дремотную память, властно обернёт её к временам пятисотлетней давности. И будто своими очами вдруг различит: под высокими, гулкими сводами императорского дворца - небывалое сонмище мужей; в своих светлых облачениях они ангелоподобны, но вовсе не юны; все почти седовласы, с грубыми пометами пыток на лицах, руках или ступнях, с сине-зелёными тенями тюремных подземелий на коже… Позавидуешь ли этим сединам, этим наскоро сшитым блистающим парчой одеждам? Ещё ведь совсем недавно почти каждый из них пребывал в поругании, под запретом, в ожидании позора, казни. Но теперь они здесь, обласканные лобзанием самого императора - первого из всех властителей мира, которому однажды - наяву или в тонком сне - предстал Сын Человеческий и в руку его передал воинское знамя с образом своего голгофского Креста: "Прими, кесарь!.. Сим победиши".

Тогда-то и последовала чудесная чреда его побед - то в жарких битвах на полях, то в словесных поединках за право на жезл единовластия. И то, что он, император Константин, в итоге пригласил, как сокровеннейших своих друзей и учителей, этих маститых епископов, неподкупных носителей апостольского преемства, а с ними честных старцев, протопресвитеров, диаконов, созвал их изо всех пределов подвластной ему ойкумены - тоже была совместная победа: его - над своим ещё недавним языческим скудоумием; а их - над немощью почти трёхвекового вынужденного скрытничества.

Крестом Христовым они все победили, прибыв на великий этот собор в Никею! Кровью бессчётных мучеников за веру посрамили своих гонителей. Но это значило, что теперь им всем вместе надлежало и дальше возрастать в вере. Надлежало ясно, отчётливо, непротиворечиво и кратко сказать во всеуслышание миру, ещё пребывающему в тенётах невежества, - на чём всё-таки, на каких непреложных основаниях зиждется Христова вера. Вот где предстояло в свете наступившего дня подтвердить свою готовность идти дальше, исповедуя чистое единомыслие.

Да, братья, каков же наш Бог? Почему мы возлюбили Его? Почему шли за Него на смерть, на растерзание лютым зверьём? Почему поверили не только в воскресение Христово из мёртвых, но каждый из нас смиренно чает и своего воскрешения для вечной жизни? Почему нам, христианам, мало знать, что Бог есть и что Он един? Ведь иудеи тоже так считают: есть, един. И от язычников можно услышать, что над всеми богами есть один, главный.

Но, поклоняясь Богу, христианин тем и разнствует от остальных, что равно любит в Нём Отца, Сына и Святого Духа, Пресвятую Троицу. Так заповедал нам через апостолов и евангелистов сам Иисус Христос, просвещая всех откровением о своём Отце, о своём Сыновстве и о Духе Утешителе, о таинственном, нераздельном и неслиянном пребывании всех Троих в едином Божестве.

Вот что предстояло утвердить собору Никейскому во вселенское услышание: наш Бог - неколебимая Троица! В этом - наша радость, наше упование, символ нашей веры, наша победа! Сим победиши!

Но какова цена победы, если ей не предшествует распря? На соборе сразу же не могла не обозначиться горячая полемика. Не только дни, многие недели, не утихая, длилось клокочущее противоборство богословских мнений о сути Троицы. И могло ли быть иначе, когда и у старцев, приученных всей своей жизнью к долгомолчанию, кровь вскипала от нестерпимых домыслов, озвученных на синоде. Слишком долго наследники апостольской власти жили в своих землях порознь, не имея возможности не только встречаться где-то хоть ненадолго, но и вовремя узнавать в достаточной полноте доводы друг друга, касающиеся самых сложных таинств боговедения.

Призванный в Никею протопресвитер александрийский Арий, как уже слышано было о нём, вслух отказывал второму лицу Троицы в богочеловеческой природе, считая Христа пусть и рождённым от Бога, пусть и наиболее совершенным и богоподобным из людей, но всего лишь человеком. Такая вольность впрямую покушалась на догмат о Троице. Как же Бог триедин, если Сын - не Богочеловек, а лишь человек?

Ещё в Александрии, до прибытия в Никею, Арий был уличён в своём еретическом отклонении. Но теперь обнаруживалось, что у его доктрины уже немало последователей, и не только в Египте. Значит, замалчивать это богословское недоразумение, как второстепенное и малозначащее, никак было нельзя. Наоборот, именно здесь, на собрании, впервые столь представительном (одних лишь епископов приглашено было до трёхсот человек), и следовало говорить открыто, откровенно, безбоязненно о тех святых началах своей веры, без чёткого, непротиворечивого осознания и разъяснения которых молодой христианский мир не имел бы решимости объявлять себя перед целым светом. Пусть не все и не сразу поймут суть полемики о Троице. Ведь и Спаситель многажды объяснял ученикам смысл Троицы, хотя и не произносил само это сокровенное слово вслух. Объяснял своё сыновнее отношение к Отцу небесному и отношение Отца к Сыну, и отношение Духа

Святого Утешителя к Отцу и Сыну. И видел, что и самые близкие ученики тоже не всё и не сразу понимали.

Не для того ли и дана нам вера, что не всё сразу открывается и понимается вполне. Вера не устрашается недоумений. Будь иначе, и жизнь бы остановилась.

Для собравшихся в Никее жизнь и не думала задерживаться на великолепном торжестве победителей, как предполагалось по первоначальному замыслу императора. Она стремительно неслась дальше, требуя ещё и ещё, на целые недели продлевать сроки собраний, - пока не вразумят, не урезонят упрямца Ария (вполне, как позже выяснилось, и не вразумили!), пока не найдут для итогового текста Символа веры самых точных и безоговорочных определений, которые дошли бы до сердца и разума каждого, будь ты епископ, каменотёс или сам император.

Философ знал не понаслышке, что Никейский вселенский собор в том отдалённом 325 году не решил всего - раз и навсегда. Но потому он и первый из вселенских, что открыл возможность для чреды следующих соборов, и на них, вооружённые опытом предыдущих полемик, уже смелее возвращались к прежде недорешённому или обличали новые еретические покушения на догмат о Троице. Собирались то в Константинополе, то в Эфесе, то в Халкидоне, потом, ещё дважды, снова в самой столице.

Но седьмой из них по счёту завершился опять здесь, в Никее, через которую проезжал сейчас Константин. Содержание этого собора по-особому было ему близко, заставляло припомнить свой недавний поединок с упорствующим иконоборцем, опальным патриархом Аннием.

Этот Седьмой, состоявшийся 70 лет назад, в 787-м, понадобилось провести именно для защиты иконопочитания. Подготовка к нему велась исподволь, прикровенно. Потому что самое огорчительное стояло время для тех, кто, вопреки воле императоров-икононенавистников, отстаивал право христианина поклоняться через видимый образ невидимому божественному первообразу. Как раз катилась волна повальных кощунств над мощами святых, иконами, фресками, храмовыми мозаиками. Аресты непокорных епископов, отлучения, ссылки, казни… Снова в воздухе повеяло репрессиями массовыми, как при Диоклетиане.

Тогдашний патриарх Константинопольский Павел принял прибывшего на свой страх и риск из Таврики епископа Готского Иоанна. Тот незадолго до этого тайно прислал Павлу полученный от Иерусалимского патриарха сборник древних и новых свидетельств в защиту иконопочитания. Подумать лишь, какими кружными путями добывалось слово правды! От Святого города до провинциальной готско-скифской епархии, а уже оттуда, через Понт, к Золоторожской бухте. Патриарх Павел устроил Иоанну встречу с императрицей Ириной. Августа сочувственно отнеслась к предложению настойчивого гостя провести собор. Открыли его в Константинополе уже при новом патриархе, Тарасии. Иконоборцы, под влиянием которых пребывал молодой сын императрицы, постарались с помощью его гвардейцев сорвать первое же заседание, науськав на собравшихся иерархов толпу с кинжалами и кольями в руках. Хотя зачинщиков и исполнителей нападения вскоре удалось арестовать и выдворить из столицы, продолжили прерванный собор лишь в следующем году. И не в столице, а в Никее.

Но на ту пору Иоанна Готского, едва ли не главного вдохновителя собора, уже не было в живых.

Многие подробности, касающиеся этих событий, Константин мог знать и раньше. Но мог их услышать и теперь, в Никее. Даже самого краткого пребывания в маленьком уютно дремлющем городке было достаточно, чтобы осмотреть два здания, в которых происходили две великие встречи: императорский дворец на берегу озера и скромный по размерам собор Святой Софии на главной улице. Лежащая в котловине между пологими вифинскими холмами Никея и встречает и провожает путника чешуйчатым блеском озёрной равнины. Мягкий воздушный ток расшевеливает бесконечные заросли камыша, открывая выцветшие под солнцем белёсые, исхоженные чайками плёсы. Будто в мерном шелесте пролистывается здесь книга, написанная ещё при событиях сотворения света.

Назад Дальше