Нет, ни крупного, ни мелкого рогатого скота мы не держали. Был у нас только "мелкий усатый скот". Однажды, когда Боря оставил на тахте свой пиджак, туда забралась кузьмичевская кошка Мурка и родила двух чудесных котят.
В это время мы перечитывали роман О. Генри "Короли и капуста", и Б.Л. окрестил котят Динка и Пинки. Один из них за полгода вырос в голубого ангорского красавца. Б.Л. величал его кошачьим принцем. Тогда кошки еще не угнетали его своим непомерным количеством. Кошачий принц был действительно хорош, особенно когда весь в снегу стоял во весь рост на наружной раме окна и просился в комнату; он врывался к нам через форточку - голубоватый, холодный, ласковый. Боря восхищался им, как восхищался всем красивым.
С Пинки связаны и некоторые забавные инциденты. Весной, например, он прикатил нам по тропке, орудуя лапками и мордочкой, яйцо, украденное из соседнего курятника. Потом повторял этот "подвиг" не однажды. Б.Л. предложил оплачивать соседям его проделки. Мне же было страшно выдавать Пинки - вдруг убьют; лучше скрывать их. Но Пинки вскоре умер от чумки. Динке была суждена долгая жизнь.
Она любила блестящие вещи, срывала с елки игрушки и прятала их в свое гнездо. И Боря говорил про нее, что "это маленькая заколдованная женщина". Как-то, к великому огорчению Ольги, наша Динка, захватив в зубы мои золотые часики с браслетом, выскочила в форточку и была поймана с поличным. <…>
- А не увидь я, на меня бы сказали, что пропали часы. - Ольга была безутешна.
Мы с Борей смеялись и уверяли ее, что никто бы на нее не подумал. И Боря по этому поводу завел длинный философский разговор на тему о том, что хорошо терять - и вещи, и рукописи, и никогда не следует жалеть о потерянном.
(Но я-то знала, как он жалеет о потерянных письмах Цветаевой.)
На Рождество у нас была елка, занявшая почти весь мой рабочий стол. Мы хохотали, наблюдая, как Динка воровала блестящие шарики и тащила в свое гнездо. Было приятно сознавать: наша елка, наш стол, наш уклад, наше хозяйство…
Вообще-то еще с давних московских времен, в наши первые годы, Б.Л. не очень нравилось мое пристрастие к кошкам. Как-то у меня на Потаповском пропал котенок, и я устроила целый бум как раз перед литературным вечером. А Боря должен был зайти за мной. И вдруг, поднимаясь на шестой этаж, нагоняет мальчишку с котом на руках.
- Ты куда это его тащишь? - спросил обеспокоенный Б.Л.
- В восемнадцатую квартиру, - отвечал малец, - там в подъезде висит объявление - сто рублей дадут, ежели кота принести!
- На, возьми сто пятьдесят, - сказал, доставая из бумажника деньги, Б.Л., - тащи его назад…
Но когда мы жили в Измалкове, с нашими зверями он с удовольствием мирился, пока их не сделалось слишком много.
Вспоминается забавный эпизод из последних лет. Гейнц Шеве (корреспондент западногерманской газеты "Ди Вельт" - о нем еще много придется говорить), наш частый в то время гость, навязал нам кошку, найденную в снегу баковского леса.
- Нехорошо одинокому коту в снегу, - трогательно твердил Гейнц, вылезая в промокших ботинках из оврага.
Ира и та была тронута, и я взяла кошку, проводила Иру и Гейнца в Москву и вернулась домой. Встретивший меня на пороге Боря возмущался:
- Я ему выскажу, - грозился он, - такой симпатичный человек, а кошку принес! Я ему в воскресенье скажу об этом прямо в лицо.
В воскресенье, как и надо ожидать, Б.Л. сказал:
- Очень хорошая кошка, сразу прижилась, - и т. д.
В другой раз я услышала, как он кого-то гонит с террасы.
- Как ты смеешь? - спросила я.
- Эта, Олюша, вообще уже неизвестно какого цвета! Черт знает какая. - Оказалось, это была соседская трехцветная кошка.
Нелюбимым котам Б.Л. давал имена нелюбимых людей. Так, в период разлада с директором управления авторских прав Гришкой Хесиным стал серый несуразный кот, не раз оскандаливший нас перед гостями своей неопрятностью.
А однажды, глядя на любимую свою собаку, Б.Л. сказал мне, что Тобик - вылитый портрет актера МХАТа Ершова… Не знаю, не помню Ершова.
ПЕРЕДЕЛКИНСКАЯ ОСЕНЬ
К весне я сделала в комнате ремонт, и в ней стало еще уютнее. Оклеила комнату голубыми обоями, купила плотный гобеленовый материал для занавесок и покрывала на тахту. На голубой столик стала моя маленькая "Олимпия", легли папки, поместилась ваза для цветов, и вот тут-то возникла "Недотрога", - очевидно, по поводу нового абажурчика, так изменившего комнату.
Помню вечер рождения этого стихотворения: я вернулась из издательства "Искусство"; дело шло об издании переводов Б.Л., я рассказывала о впечатлениях дня, а Б.Л. рассеянно слушал и что-то записывал, пристроившись на уголке стола. Потом прочел мне:
Недотрога, тихоня в быту,
Ты сейчас вся порыв, вся горенье.
Дай запру я твою красоту
В темном тереме стихотворенья.Посмотри, как преображена
Огневой кожурой абажура
Конура, край окна и стена,
Наши тени и наши фигуры.Ты с ногами сидишь на тахте,
Под себя их поджав по-турецки.
Все равно, на свету, в темноте,
Ты всегда рассуждаешь по-детски.
<…>
Да, все так было: "наши тени и наши фигуры", неправдоподобно увеличенные на голубой стене, я с ногами на тахте, Б.Л. на стуле у столика, развернутые листы с карандашными записями, даже темные ягоды старинных бабушкиных гранатов на моих коленях.
На книге переводов стихотворений Б.Л. периода пятьдесят шестого - пятьдесят девятого годов, изданной в Германии (издательство С. Фишера, 1960), Боря написал:
"Олюша, на стр. 69 твое стихотворение.
17 февр. 1960 г.".
Это была "Недотрога".
Итак, в крошечной кузьмичевской комнатке, в переделкинских зарослях около Сетуни, возле серебристых ив Самаринского пруда и плакучих берез нашей деревеньки родилось столько стихов, общее достояние и гордость.
Буквально на коленях, на разостланном под редкими ветками переделкинских кущ плаще, был написан "Хмель":
Под ракитой, обвитой плющом,
От ненастья мы ищем защиты.
Наши плечи покрыты плащом,
Вкруг тебя мои руки обвиты.Я ошибся. Кусты этих чащ
Не плющом перевиты, а хмелем.
Ну, так лучше давай этот плащ
В ширину под собою расстелем.
Этот плащ, расстеленный "в ширину", служил нам верой и правдой еще до стабильной измалковской дачи.
Летом пятьдесят третьего года, когда я только что вернулась, написано стихотворение:
Мирами правит жалость,
Любовью внушена.
Вселенной небывалость
И жизни новизна.У женщины в ладони,
У девушки в горсти
Рождений и агоний
Начала и пути.
И, бессонной ночью на "большой даче", без меня:
Который час? Темно. Наверно, третий.
Опять мне, видно, глаз сомкнуть не суждено.
Пастух в поселке щелкнет плетью на рассвете,
Потянет холодом в окно,
Которое во двор обращено.
А я один.
Неправда, ты
Всей белизны своей сквозной волной
Со мной.
Большинство стихотворений из цикла "Когда разгуляется" создано между Измалковом и писательским посёлком.
Хорошо помню день, когда Б.Л. показал мне свой "Август". Суеверный, опасаясь моего суеверия, он тут же попытался оправдать свое явно преждевременное прощание с жизнью и успокоить меня.
- Пойми, - говорил он, - это сон. Это только сон, и - раз я его записал на бумаге - он не исполнится. Но как хорошо умереть в такое благодатное время, когда земля расплачивается с людьми сторицею, отдает все долги сполна, вознаграждает нас с неслыханной щедростью. Небо полностью синее, до отказа, вода с готовностью отражает и опрокидывает неслыханно раскрашенные рябины. Земля все отдала и готова к передышке…
Б.Л. читал впервые "Август" со слезами в горле. А потом некоторые строфы остались, помню, за бортом. Вот, например, одна из них:
Прощай, совет и помощь женщины,
Подруг, приятельниц, товарок.
Неоцененный, преуменьшенный
Судьбы участливой подарок…
Работа Б.Л. над автобиографическим вступлением к однотомнику Гослитиздата (лето 1956 года) была для него особенно знаменательной: начались экскурсии во времена "Охранной грамоты", во времена молодости Маяковского и Пастернака.
В связи с этим Б.Л. решил пересмотреть старые стихи и начал ссориться со мной и составителем сборника Н. В. Банниковым. Последний в это лето жил с нами по соседству в Измалкове.
- Господи, за что вы держитесь! - возмущался Б.Л., когда мы ему в два голоса кричали, что он не смеет уродовать старые, известные всем вещи.
Но упрямец снял уже "обугленные груши грачей" и добирался до "Марбурга". Мы эту "правку" не приняли.
Зато благодаря автобиографическому очерку Б.Л. словно заново переживал встречи с Табидзе и Яшвили, возвращался к гробу Маяковского.
Черной ночью, по лужам или по белому насту, с перекрестным светом двух электрических фонариков в руках, мы выходили из теплой конуры, шли мимо измалковских огородов или по мостику, из-под которого плескалась вода; летом слушали лягушачьи концерты, а зимой, оставляя неровные следы, ходили вдоль и поперек по заснеженному льду озера.
Ходили мы в Измалкове и под дождем, и под метелью - участники всех времен года, согласные, нашедшие в жизни друг друга и дрожащие только за то, чтобы удержать, сохранить этот уклад, чтобы никто и ничто не могли его прервать. "Только бы всегда так было", - не уставал повторять мне Б.Л.
В эти последние годы самым близким ему поэтом стал Тютчев, не только своей поэзией, но и схожестью личной (интимной, что ли) судьбы.
Тоже с комком в горле прочел он как-то:
Вот бреду я вдоль большой дороги
В тихом свете гаснущего дня,
Тяжело мне, замирают ноги!
Друг мой милый, видишь ли меня?Все темней, темнее над землею…
Улетел последний отблеск дня…
Вон тот мир, где жили мы с тобою,
Ангел мой, ты видишь ли меня?..
- Он тоже, как я, полюбил поздно, - сказал мне Б.Л. - Когда тебя взяли от меня, тогда, давно, я не мог читать эти строки без слез. Я их читал Люсе Поповой.
А когда он повторял строфу блоковской "Музы" -
…И когда ты смеешься над верой,
Над тобой загорается вдруг
Тот неяркий, пурпурово-серый
И когда-то мной виденный круг, -
голос дрожал, и слезы его душили.
И вместе с тем в этот период Б.Л. часто возвращался к Пушкину, восторгался им и восхищался гениальной точностью и весельем пушкинской фразы.
Морозной пылью серебрится
Его бобровый воротник…
- Вот так надо писать! - говорил мне Б.Л. на дороге, под снежными поникшими ветками, когда зимний мир нашего переделкинского затишья напоминал его четверостишие "о спящей царевне в гробу". Белой мглою завеянные холмы и белые деревья - и новое виденье пастернаковской зимы уже пятьдесят седьмого года - упавшей на землю "белой женщиной мертвой из гипса".
Сейчас к нашему последнему приюту ведет удобная лестница. А Б.Л. взбирался туда по узловатым корням, по капризной обледеневшей тропке, неудобно стремящейся вверх. А напротив бушевало измалковское общество у еще существующего "шалмана". В Москву и обратно шмыгали мимо нас машины.
ЧУДАК
Под чудаками, очевидно, понимают людей, выбитых из наезженной колеи расхожих правил и идущих своей, непонятной современникам дорогой. На взгляд нормального, здравомыслящего обывателя, Б.Л., несомненно, и был одним из таких чудаков. Здравомыслящих - тех, кто объявлял, говоря словами Марины Цветаевой, "сумасшествием вещи самые разумные, первичные и законные", - было много. О чудачествах Б.Л. можно написать целую книгу. Но вот лишь несколько случайных штрихов…
Когда кто-то относился к Б.Л. недоброжелательно, он мстил обидчику наивно, по-детски. Так он невзлюбил почему-то Луконина, который стал хозяйничать в стихотворном хозяйстве редакции Симонова. Я еще работала в "Новом мире", когда Луконин понадобился Б.Л. по каким-то литературным делам. Слышала, как он вызывал по телефону Лутохина. "Такого нет", - отвечал случайный человек, сидевший на месте секретаря.
- Ах, нет? Ну тогда Лутошкина! Нет? Ну тогда Лукошкина!
Этим, вероятно, он хотел показать Луконину неуважение и недоброжелательность. Про Симонова говорил мне: "Он еще лучший из этих архаровцев!"
Юмор у Б.Л. отличался своеобразностью. Он считал, например, очень смешным назвать гладиолус гладиолухом и при этом сам громко и заразительно хохотал так, что, глядя на него, все начинали смеяться.
Уже позже, в романе "Доктор Живаго", он говорил устами своего героя: "Я не люблю правых, не падавших, не оступившихся. Красота жизни не открывалась им".
Люся Попова (О. И. Святловская) вспоминает о двух любопытных эпизодах:
"Мы сидели у Б.Л. на даче и пили чай. Сахара почему-то не было. Б.Л. мазал черный хлеб горчицей и запивал этот бутерброд чаем.
Постучался нищий. Борис Леонидович вытряхнул всю имеющуюся у него мелочь, но, так как сам счел это недостаточным, до того начал суетиться, что нищий явно застеснялся и заторопился уйти. Но Б.Л. его не отпускал.
- Вы извините, в доме ничего нет, - все оправдывался он. - Поехали за провизией; вы приходите завтра, и вот завтра все привезут, и я вам что-нибудь дам; а сейчас даже денег нету…
Нищий рвался в дверь, которую загораживал ему Борис Леонидович. Наконец он прошмыгнул в нее и, напутствуемый громовым "так вы завтра непременно заходите", буквально бежал.
А Б.Л. еще долго сам себя перебивал возгласами:
- Как неудачно, как неудобно: пришел человек, а ему совершенно нечего дать…"
А вот второй эпизод:
"Борис Леонидович рассказал мне, что на каком-то вечере к нему подошел неизвестный - высокий, хорошо одетый человек - и представился.
- Я понял, - гудел Б.Л., - что это Вышинский. И вдруг он стал говорить о том, как меня любят и ценят в эмиграции, какую радость я доставляю оторванным от родины людям. Я удивился - с какой, думаю, стати Вышинский так заботится об эмигрантах. И спросил у него совета по своим квартирным делам. Тут уж удивился Вышинский. А потом мне сказали, что это вовсе не Вышинский, а недавно вернувшийся из эмиграции Александр Вертинский…
Позднее Александр Николаевич мне рассказывал:
- Был я на Пасху у Пастернака. Он такой оторванный от жизни, все витает в небе, ему надо было бы быть поближе к земле…
А потом, когда я спросила об этом визите Вертинского у Бориса Леонидовича, он как-то смущенно загудел:
- Да, вы знаете, он действительно приходил ко мне и читал свои стихи. А я ему сказал: "Да бросьте вы этим заниматься, это не искусство". И он, по-моему, обиделся. Ему бы прийти пораньше, а то мы уже успели выпить…
- Так не надо же, Борис Леонидович, читать его тексты, - сказала я, - его слушать надо; и "бросать этим заниматься" ему ни в коем случае не следует, ведь Вертинский есть Вертинский - он один такой на всю Россию.
- Да вы знаете, может быть, я и напрасно его обидел. Сам он об этом ничего не сказал. Но, похоже, обиделся.
А и впрямь он обиделся".
Уже после смерти Бориса Леонидовича писатель Александр Раскин рассказал, что как-то ограбили одну из переделкинских дач по соседству с Пастернаками, и обеспокоенные домашние потребовали, чтобы Б.Л. предпринял какие-то защитные меры.
Он взял конверт и крупно написал: "Ворам". В конверт положил деньги и записку:
"Уважаемые воры!
В этот конверт я положил 600 рублей. Это все, что у меня сейчас есть. Не трудитесь искать деньги. В доме ничего больше нет. Берите и уходите. Так и вам, и нам будет спокойнее. Деньги можете не пересчитывать.
Борис Пастернак".
О дальнейших событиях - словами А. Раскина.
Конверт был положен на подзеркальник в передней. Шли дни. Воры не приходили. И потихоньку жена Бориса Леонидовича стала брать деньги на хозяйство из этого конверта. Так сказать, заимообразно. Возьмет и положит обратно. Возьмет и… Но тут Борис Леонидович надумал проверить конверт и обнаружил недостачу. Он вышел из себя.
- Как, - кричал он, - вы берете деньги моих воров?! Вы грабите моих воров? А что, если они сегодня придут? В каком я буду положении перед ними? Что я скажу моим ворам? Что их обокрали?
В общем, перепуганная семья быстро собрала недостающую сумму, и шестьсот рублей (старыми деньгами) еще долго пролежали в конверте, так и не дождавшись "уважаемых воров".
В последний год, когда мы жили против "фадеевского шалмана", наша соседка, сторожиха Маруся, в обществе своего веселого дяди неопределенных занятий усиленно гнала самогон. Впрочем, этим занималось большинство измалковских крестьян. После нескольких зарегистрированных смертельных случаев от паралича Маруся попросила, опасаясь обыска, поставить трехлитровую банку с первачом в наш подвал. Люк в него находился в нашей комнате.
Борис Леонидович не только согласился, но и страшно обрадовался:
- Очень хорошо, Олюша, мы теперь с ними крепко связаны, они знают, что мы посвящены в их преступления, и сами являются соучастниками наших!
Под "нашими преступлениями" подразумевались запрещенные встречи с иностранцами и наши разговоры о романе, уже широко шагавшем по свету. Друзья предупреждали нас о вставленном в стенку магнитофоне. Именно перед этим магнитофоном Б.Л. имел обыкновение иронически раскланиваться и приветствовать его. Мы настолько привыкли к существованию этой невидимки, что она поневоле становилась как бы явным нашим собеседником, и Б.Л. ласково называл ее "магнитофошей".
Как-то в том же последнем году жизни Б.Л. нам сообщили о том, что его хотят посетить две русские, но давно живущие за рубежом дамы, пребывающие сейчас в Москве в качестве не то туристок, не то корреспондентов крупных газетных концернов. Одна из этих дам была дочь военного министра Временного правительства Вера Гучкова-Трейль, вторая - не менее знаменитая Мария Игнатьевна Закревская (она же графиня Бенкендорф, она же баронесса Будберг).
Предполагавшийся визит Марии Игнатьевны Закревской особенно взволновал Б.Л. Это была женщина удивительной, авантюрной судьбы, очень близкая Максиму Горькому, официальная вдова Герберта Уэллса.
Анастасия Цветаева, гостившая у Горького на Капри, писала о Закревской: "Высокая, статная, тонкая, с, пожалуй, круглым (но не полным) лицом, с огромным, властным, умным лбом, с большими черными глазами. Темные волосы зачесаны гладко назад.
Прекрасно воспитанная, светская женщина… Великолепно зная языки, она переводила на английский Горького и, кажется, "Детство Люверс" Пастернака".
Боря назначил дамам день торжественного завтрака в квартире на Потаповском. И начал бурную подготовку к этому приему.
Приехав в семь утра из Переделкина на Лаврушинский, Б.Л. вызвал к себе парикмахера и начал звонить на Потаповский.
Ира спала у телефона. В восемь утра Б.Л. разбудил ее и позвал меня. Спросил озабоченно:
- Скажи, Олюша, у нас есть Уэллс?
- Есть. Двухтомник.
- Разверни и положи его на видном месте.
В половине десятого второй звонок: