Годы с Пастернаком и без него - Ольга Ивинская 4 стр.


Бьют вдали часы, и я почти не слышу
Городского шума за стеной.
Солнце марта выбралось на крыши
Плоские - и вновь передо мной…
<…>
Зной звенит протяжной нотой полдня.
Все, что видел на дорогах я
Долгой жизни, - вспомнилось сегодня,
Видно, по законам бытия.
Прошлого забытые картины
Медленно прощаются со мной
В смертный час, когда над жизнью длинной
Бьют часы за городской стеной.

Считаю, что это было моим настоящим боевым крещением. Едва подавляя от умиления слезы, Б.Л. говорил:

- Это, Олюша, от Бога у тебя! Очень хорошо, прекрасно. Ты настоящий мастер.

Преувеличения в таком духе были характерны для Бориса Леонидовича.

И не поправил ни единой строки. В следующем году вышел седьмой том сочинений Рабиндраната Тагора, где мое имя - я была счастлива - чередовалось с его. Мы с ним запомнили это издание.

А в пятьдесят восьмом году в однотомнике Галактиона Табидзе совсем без единой помарки были помещены тридцать два моих перевода. И среди них многие мои любимые строки:

Когда лесную парусину
Раздует ветер в паруса,
Всегда я слушаю: осины
Мне шелестят про чудеса…

И сказки их из давней дали,
Зовя меня опять назад,
Пьянят, как старый цинандали
И роз воскресших аромат.

О розах были песни петы
Давным-давно… Но где и кем?
Лишь свод волнуется из веток
На мимолетном ветерке.

Самой судьбы клонится парус
От тяжести ветров и бед.
Быть может, это близко старость
И нас с тобою вовсе нет?

(Это был тот же мотив, что прозвучал в "Свидании":

Но кто мы и откуда,
Когда от всех тех лет
Остались пересуды,
А нас на свете нет?)

Не обошлось в работе "лавочки" и без анекдотов. Когда редакции начали признавать и принимать мои работы и я с гордостью получала свои первые гонорары, Боря подсунул к нескольким моим переводам один свой, приписав при этом авторство работы мне. До чего же он по-мальчишески веселился, когда редакция забраковала и вернула мне для переделки именно его перевод!

В седьмом томе собрания сочинений Тагора (Гослитиздат, 1957) под переведенным целиком мною большим стихотворением "Единый голос" стоит имя Б.Л., а в восьмом исправлено: "читать не Пастернак, а Ивинская". На этом настаивал Б.Л., так как он действительно не исправил в "Едином голосе" ни единой строки, перевод же вышел, по его мнению, удачным, а его радовала всякая моя удача.

То же и в книге стихов Тициана Табидзе "Избранное" (Тбилиси: "Заря Востока", 1957); из шести моих стихотворных переводов один ("Стих о Мухранской долине") подписан Б.Л. Он этим завоевал мне право участвовать в книге.

С этой книгой, кстати, связан один неприятный эпизод. Вот как о нем рассказывает тогдашняя сотрудница Гослитиздата Мария Ефремовна Стручкова:

"Наша редакция выпускала книгу Тициана Табидзе, в которой было много переводов Бориса Леонидовича и Ольги Всеволодовны. Вдова Тициана Нина Александровна очень хорошо к ним относилась. Однако когда книжка была уже готова, накануне отправки ее в производство, мне вдруг позвонил Борис Леонидович:

- Мария Ефремовна, я снимаю свои переводы. Я узнал, что Нина Александровна не хочет, чтобы шли переводы Ольги Всеволодовны. Если снимут хотя бы один ее перевод - меня совсем исключайте из книги.

- Борис Леонидович, - взмолилась я, - это же невозможно, ведь книжка совсем готова.

- Нет, нет, я вам говорю: Ольга Всеволодовна все равно что я, это душа, моя, это моя вторая жизнь, и то, что говорит Ольга Всеволодовна - это говорят мои уста. Так что я очень вас прошу: если только тронут переводы Ольги Всеволодовны - снимайте и все мои переводы; я вам официально об этом заявляю, чтобы не было потом никаких недоразумений.

Почти сразу после окончания этого разговора в редакционную комнату вошла Нина Александровна Табидзе. Она сказала мне, что переводы О.В. ее не очень устраивают и надо было бы их снять. (Как оказалось потом, здесь проявилось влияние Зинаиды Николаевны, с которой Н.А. в то время особенно подружилась.)

А я под свежим впечатлением разговора с Б.Л. довольно эмоционально рассказала Нине Александровне о его решении. Н.А. страшно расстроилась, мы пошли к заведующему редакцией, и все, конечно, получилось так, как хотел Б.Л.".

Очень характерными для Б.Л. были наши профессиональные взаимоотношения. Он, признанный миром гениальный художник, относился ко мне, начинающему переводчику, как равный к равному в своей профессии.

Сохранилась его записка, приложенная не помню уже сейчас к какому тексту перевода:

"Дорогая Олюша, наверное, в оригинале это как-то держалось и по случайности не провалилось (как и у нас, у меня или Маяковского в молодости, когда эта вдохновенная чушь застревала в гуще языка, как упавшие бумажные змеи в деревьях, и не падала откровенной бессмыслицей на землю). Но в подстрочниках и в моих зарифмовках это риторика и безвкусица невообразимая, и прости, что этот несусветный бред я подсовываю под защиту твоего светлого литературного имени.

Какая белиберда, не правда ли?"

Меня надо было выводить на дорогу. Не желая спекулировать авторитетом своего имени, Б.Л. иногда прибегал к третьим лицам, представлявшим вместо него мои работы.

Так было со стихами Симона Чиковани, которые Б.Л. передал мне для перевода без ведома автора, а уже затем через третье лицо добивался их признания:

"Надо попросить Александру Петровну лично написать Симону Чиковани. Пастернак с извинениями и сожалением отказался перевести стихотворения, так как написание романа не оставляет ему ни одной свободной минуты. Я дала перевести знакомой переводчице. Посылаю Вам сделанное. Я сличала с подстрочниками, и меня переводы ее удовлетворяют. Напишите, как Ваше мнение. Ведь дело не в именах участников, а в художественности их исполнения.

А.П. надо сказать:

Я посылала Б.Л. эти переводы по почте. Он в двух-трех местах тронул их, а в общем похвалил. Не надо упоминать о его прикосновенности к моей работе, даже в таком немногом".

Б.Л. был счастлив, отыскивая возможное сходство своих героинь - из Гёте, Шекспира или Петефи - со мною, вероятно воображая или додумывая меня. И классика становилась живым разговором. Началось это со времен работы над "Фаустом", после моего освобождения:

- Я опять говорю, Лелюша, губами Фауста, словами Фауста, обращениями к Маргарите - как ты бледна, моя краса, моя вина - это все тебе адресовано.

И впоследствии, когда вышел "Фауст" с гравюрами А. Гончарова, Боря надписал на моем экземпляре:

"Олюша, выйди на минуту из книжки, сядь в стороне и прочти ее.

18. XI.53".

Позднее в образе Марии Стюарт ему мерещился мой характер, потому делал он этот перевод с особым вдохновением и тщанием. К сожалению, здесь обнаружились свои подводные камни. Дело в том, что ко времени завершения Б.Л. работы над "Марией Стюарт" подобную работу представил Н. Вильмонт (дальний родственник Б.Л. по линии жены брата). У меня сохранилась "инструкция", написанная Б.Л., чтобы я в соответствии с ней могла говорить с Б. С. Вайсманом - редактором отдела иностранной литературы Гослитиздата:

"1) Пусть делает что хочет, я исполню все просьбы. Можно в корректуре.

2) Перевод Вильмонта не видал до сих пор в глаза. Сейчас бросил взгляд на начало <…> Гораздо лучше, чем думал. Не понимаю, почему МХАТ его забраковал. Наверное, при общности подлинника и сходстве языка и манеры есть совпадения в пер. Вильмонта и моем. Если их много, это позор и этого надо избегнуть, т. к. похоже на плагиат. Пусть Бор. Сав. возьмет на себя труд сличить, укажет на совпадения, и я изменю совпадающие места.

3) Если разница качества переводов не очевидна, у моего нет преимущества или они невелики, еще не поздно подумать: я могу возместить Гослитиздату полученные 16 тыс. другими работами и откажусь от издания.

4) В моем переводе есть тенденция, от которой я не откажусь, сжимать ненужные длинноты подлинника, там, где это возможно".

Удача с переводом "Марии Стюарт" общеизвестна. А триумфальный успех ее премьеры в МХАТе вдохновил Б.Л. на цикл стихотворений "Вакханалия":

…Все в ней жизнь, все свобода,
И в груди колотье,
И тюремные своды
Не сломили ее.

Эта тоже открыто
Может лечь на ура
Королевой без свиты
Под удар топора.

Перед нею в гостиной
Не встает он с колен.
На дела их картины
Смотрят строго со стен.

Впрочем, что им, бесстыжим,
Жалость, совесть и страх
Пред живым чернокнижьем
В их горячих руках?

Море им по колено,
И в бездумье своем
Им дороже вселенной
Миг короткий вдвоем.
<…>

Были ли переводы истинным призванием Пастернака или были вызваны необходимостью, невозможностью полностью уйти в свое творчество? В последнее время он часто повторял, что перевод стал распространенным видом литературной работы, потому что позволяет существовать за счет чужих мыслей. А это особенно важно, когда своих мыслей высказывать нельзя. И потом: "…переводить, как оказывается, не стоит, все научились", - писал он близкому человеку.

В минуту раздражения как-то сказал: "Лучше быть талантливой буханкой черного хлеба, чем талантливым переводчиком…"

Как бы там ни было, именно перевод надолго стал для Пастернака основным источником существования.

Как-то принесли Б.Л. газету "Британский союзник". Во весь разворот было написано: "Пастернак мужественно молчит". Дальше в обширных статьях утверждалось, что если бы Шекспир) писал по-русски, он писал бы именно так, как его переводит Пастернак; фамилия "Пастернак" чтима в Англии, где жил и умер (отец Б.Л.; но как грустно, говорилось далее, что публикуются только переводы, что Пастернак пишет только для себя и узкого круга близких людей.

- Откуда они знают, что я молчу мужественно? - сказал Б.Л. грустно, прочитав газету. - Я молчу, потому что меня не печатают.

Но здесь мы выходим из тесного мира "нашей лавочки".

НАШЕ "ХОЗЯЙСТВО"

Боря всегда предпочитал не вникать в проблемы повседневного быта. И потом, он очень надеялся на бога, который за него разберется в путанице между мной и хозяйкой "большой дачи" и сам определит для него наиболее удобную форму жизни.

Но Бог бездействовал, а жизнь шла, и нам самим приходилось почти вслепую искать какие-то формы существования.

Я опять возвращаюсь к отдаленным временам: мое освобождение в пятьдесят третьем году, буйные наши радости и, наконец, полное успокоение. Просто пришли к выводу, что жить будем вместе, в любой форме, как бы ни сложилась эта жизнь.

В пятьдесят четвертом году на все лето я отправила маму с детьми к тетке в Сухиничи. И была рада, что нет рядом Иры - стало трудно скрывать новую беременность. Как отнесется к этому Ирина, я не представляла.

Боря был категоричен: "Вот так и должно быть, это поставит все на свое место, столкнет всех лбом, и как-то сам по себе подскажется выход из положения; но как бы то ни было, неужели для нашего с тобой ребенка не найдется места на земле?"

В первое лето после моего освобождения я с трудом и радостью осознавала чудо возвращения в жизнь после почти четырехлетнего пребывания вне жизни. "Доктор Живаго" становился реальностью, а быт в это лето был для нас милостив. Однако с осени, как это уже бывало и раньше, стало хуже.

В конце августа я поехала на пикапчике смотреть какую-то дачу. В машине меня растрясло, я очутилась в загородной одинцовской аптеке, откуда вызвали "скорую помощь". По дороге в больницу у меня произошел выкидыш.

Казалось бы, это не должно было особо огорчить близких: Ира, суда которой я особенно боялась, могла успокоиться, Б.Л. не собирался менять уклад жизни, ему нравилось жить от встречи до встречи, а ребенок явно осложнил бы или даже сломал этот уклад…

Но я ошибалась: все на меня рассердились, все обиделись. Ира горевала, что я не сумела сохранить ребенка; Боря плакал в ногах моей постели и повторял свою горькую фразу о ребенке, которому не нашлось бы места на земле. "Как же мало ты в меня веришь".

В пятьдесят пятом году я поехала в Переделкино и сняла для всей семьи на берегу Самаринского пруда, скорее озера, в деревне Измалково полдачи. Б.Л. надо было туда ходить по длинному мостику, брошенному в четыре доски через озеро, положенное им "как блюдо" в стихи пятьдесят шестого года.

Теперь уже не Джульетта и Маргарита, а Лара и Ева отжимали свои змеино-мокрые трико в этом озере, в котором потом я дважды умудрилась по-настоящему тонуть.

Случилось так, что комнаты отошли детям и маме, а мне досталась стеклянная терраса. Придя туда впервые, Боря в смущении остановился: "Ведь я просил тебя снять нам убежище, а ты сняла нам фонарь; сознайся, что это странно, Лелюша".

Надо было срочно исправлять ошибку…

Я поехала в Москву, купила красного с синим ситца и наглухо затянула им всю стеклянную террасу домика. В стеклянной комнате установился стол, большая, тоже под ситцем, кровать. Это была полная иллюзия гнезда, но Б.Л. снова оказался недоволен: ему были нестерпимы стеклянные, крайне звукопроницаемые стены.

Лето пятьдесят пятого года было грозовым, солнечным, жарким, буйно цвел шиповник. Но к сентябрю Боря загрустил: "Ты уедешь, а мне опять оставаться одному? Так не хочется жить только наездами в Москву! Как было бы хорошо, если бы все разъехались - а мы остались".

Я до весны с тобой останусь
Смотреть в бревенчатые стены.
Мы никого не водим за нос,
Мы будем гибнуть откровенно…

И я осталась. Решила наездами бывать в Москве, а жить постоянно в Измалкове. Тогда не будет Б.Л. один блуждать по платформе в ожидании моего приезда, а дважды в день сможет приходить в нашу комнату.

Вначале я уговорила свою летнюю хозяйку Надежду Васильевну уступить мне половину дачи на всю зиму. Но неудобства были велики, и хозяйка сама посоветовала мне снять домик неподалеку. Там была зимняя, с печкой, изолированная комнатка. Муж Н. В. сам перенес туда мои вещи, голубой дачный столик, пишущую машинку, брезентовые стулья.

Поместилась я в половине дачи Сергея Кузьмича - так звали хозяина нового жилья. От него я только в пятьдесят девятом году переехала на пригорок против "шалмана имени Фадеева" (там председатель Союза писателей частенько напивался), в помещение более вместительное, с собственным участком. Но лучшие годы - это кузьмичевский период. В маленькую комнатку там вела холодная терраса, служившая столовой летом и сенями зимой, участок Сергея Кузьмича был окружен огромными старыми тополями. А на соседних зелень безжалостно вырубалась, землю отводили под огороды.

Комната была крохотной, теплой, хотя сначала грязноватой. Весной мы сделали там ремонт.

Если и было в моей жизни то, что называют "подлинным счастьем", то оно пришло ко мне в пятьдесят шестом, седьмом, пятьдесят восьмом, пятьдесят девятом, даже шестидесятом годах.

Это было счастье ежедневного общения с любимым, наших утренних свиданий, зимних вечеров, чтений, приемов милых для нас гостей - длился какой-то, как казалось мне, непреходящий праздник…

Б.Л. не хотел больше ездить в Москву, и он все свои литературные дела передал в мои руки. Верстка, правка, переписка и, наконец, вся эпопея с "Доктором Живаго" - всем этим вершила я.

Теперь даже короткие наши разлуки, связанные с поездкой по делам, и мои редкие ночевки на Потаповском Боря воспринимал прямо как оскорбление.

Он добился, чтобы в квартире на Потаповском установили телефон, и всякий раз, когда я оставалась ночевать в городе, в девять часов звонил из Переделкина, рассказывал о своем дне и расспрашивал о моем. Детям в это время было запрещено вообще пользоваться телефоном. Каждый разговор наш начинался одной Бориной фразой: "Олюша, я люблю тебя! Не задерживайся завтра".

И всегда были жаркими, всегда были первыми мои возвращения из Москвы в комнатку Кузьмича, где все казалось нам таким уютным: голубой столик, дачные стульчики, закрытая красно-синей материей тахта, той же материей обтянутые стены. На окне - плотная и теплая широкая занавеска. На полу лежал красный пушистый коврик. Дверь на террасу (заменявшую мне холодильник) была с наружной стороны обита байкой. И в углу комнаты трещала маленькая, похожая на камин печка, на шнурке над столом качалась "огневая кожура абажура" - оранжевый тюльпанчик из твердого шелка.

Сергей Кузьмич прочно вошел в наше существование. И даже волею случая запечатлен на фотографии в "Пари матч" рядом с Булатом Окуджавой и Наумом Коржавиным, сходящим с крыльца большой дачи после последнего прощания с Б.Л.

Но к чему забегать вперед… До Бориной смерти оставалось еще почти пять прекрасных лет нашей любви, прогулок, радостей и волнений, нашей совместной работы над переводами, его уроков, рассуждений, рассказов, встреч с общими друзьями.

По воскресеньям к нам съезжались мама, Ира, близкие и далекие друзья - так приятно было встречать их в своем доме.

Иногда эти дни превращались прямо-таки в литературные конференции.

Здесь же отмечались и наши "семейные" торжества. Запомнился один из дней моего рождения. Были близкие, пришли несколько друзей. Редактор Гослитиздата Николай Васильевич Банников (позже сыгравший заметную роль в истории с романом) читал посвященное мне стихотворение:

В тесном круге, в своей семье
Над хмельною праздничной чашей
Позвольте назвать вас мадам Рекамье,
Княгиней Волконскою нашей.

Из золота чистого ваша душа,
И золото в косах струится.
Любая деревня при вас хороша,
Вы чудо в чудесной столице.

Читаю размах, не печаль, не тоску
В бровях ваших дивном разлете,
Вы схватите лошадь на полном скаку,
В горящую избу войдете…

И рядом - смешное. Сразу после именинного обеда вышли мы с Банниковым прогуляться к озеру, а там паслась стреноженная лошадь. Несколько навеселе, мы с Н.В. решили ее приласкать. И вдруг лошадь неожиданно вскинула задом, лягнула воздух, а мы в страхе повалились на землю. Помню, как все смеялись, а я над собой особенно: вот и надейся, что задержу на скаку лошадь!

Словом, была комната, был дом, был брошен якорь. Я часто корила себя - столько времени не догадаться так устроить нашу жизнь, наше совместное существование, совместную работу, независимо от всех и от всего, заставлять Борю мотаться в Москву…

Между тем росли наш "штат" и наше хозяйство.

В "штате" был Кузьмич (на должности истопника) и одна соседка - Ольга Кузнецова (на должности домработницы). Ольга, пожилая богомольная женщина из семьи раскулаченных крестьян-середняков, хлебнула на своем веку горя и очень к нам с Борей привязалась.

Рассказ об этих счастливых годах будет явно неполон, если не вспомнить об одной из основных частей нашего хозяйства - животных.

Назад Дальше